Преступление и наказание, стр. 1

Ф. ДОСТОЕВСКИЙ

ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ

 

РОМАН В ШЕСТИ ЧАСТЯХ С ЭПИЛОГОМ

 

Вступительная статья и примечания Г. Фридлендера

 

 

«ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ» ДОСТОЕВСКОГО

 

1

 

Роман Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание» принадлежит к числу тех великих произведений мировой литературы, ценность которых со временем не умаляется, но возрастает для каждого следующего поколения. Подобно «Божественной Комедии», «Гамлету», «Фаусту», «Войне и миру» или «Анне Карениной», «Преступление и наказание» давно сделалось во всем мире одной из самых любимых и широко читаемых книг. Образ Родиона Раскольникова стал вечным спутником человечества.

В центре «Преступления и наказания» находится тот болезненный и острый вопрос, который явился одним из главных вопросов для всей реалистической литературы XIX века. Это — вопрос о возможных путях развития человеческой личности в тех новых условиях жизни, которые сложились в Западной Европе после французской буржуазной революции XVIII века и которые после крестьянской реформы 1861 года установились также и в России. Романисты-просветители, еще не видевшие (по выражению Ленина) противоречий того строя жизни, который вырастал из крепостного, верили, что уничтожение абсолютизма и сословности сделает возможным всестороннее развитие человека. Но после победы буржуазии стало очевидным, что вера в свободное, гармоническое развитие личности в условиях общества, основанного на эгоистической «войне всех против всех», была иллюзией. Бальзак, Стендаль, Диккенс, Теккерей, Флобер и другие западноевропейские романисты блестяще показали, что буржуазное общество хотя и способствует пробуждению личности, вместе с тем является величайшим препятствием для ее развития, ведет к ее духовной и физической гибели.

Великие русские писатели XIX века, начиная с Пушкина, так же, как их современники на Западе, высоко подняли знамя борьбы за свободное развитие личности. Но Пушкин в «Цыганах», «Евгении Онегине», «Пиковой даме» отчетливо показал и то, что индивидуалистическая жизненная философия и мораль личности, «глядящей в Наполеоны», суха и бесчеловечна. Со времен великого поэта в русской литературе получили выражение две, на первый взгляд противоположные между собой, но в действительности взаимно связанные, дополняющие друг друга темы: тема защиты прав личности и тема критического анализа и развенчания принципов буржуазно-индивидуалистической философии и морали — морали человека, который «для себя лишь» хочет воли. Органическое объединение в «Преступлении и наказании» этих двух тем определяет глубокий гуманистический пафос этого романа, его неумирающее значение для настоящего и будущего.

Достоевский писал в конце своей жизни, что его заветной мечтой как человека и писателя всегда оставалось стремление помочь «девяти десятым» человечества, угнетенным и обездоленным в его эпоху в России и во всем мире, обрести достойное человека существование, завоевать путь в «царство мысли и света».[1] Во всей реалистической прозе XIX века нет другого произведения, которое с таким бесстрашием и такою поистине шекспировскою мощью изображало картины страданий широких масс, вызванные нищетой, социальным неравенством и угнетением, как «Преступление и наказание». Но роман Достоевского — не только полное захватывающего трагизма изображение обездоленности и социального зла. Это — и апелляция к человеческой совести и разуму. Вместе со своим главным героем Достоевский гневно отвергает как оскорбительные для человека взгляды многих (в том числе ряда религиозных) мыслителей своей эпохи, которые полагали, что страдания и нищета неизбежны во всяком  обществе, что они составляют извечный удел человечества. Великий русский писатель страстно защищает идею нравственного достоинства человека, который не хочет оставаться ничтожной «вошью», не желает безмолвно подчиняться и терпеть, но всем своим существом восстает против общественной несправедливости, не хочет и не может примириться с нею.

 

И вместе с тем Достоевский утверждает другое. Писатели-романтики начала XIX века были готовы идеализировать любой бунт человеческой личности против мира «посредственности» и «прозы». Достоевский же, живший во второй половине XIX века, в более сложной исторической обстановке, стремится подвергнуть философскому и психологическому анализу не только условия жизни внешнего мира, окружающего героя «Преступления и наказания», но и субъективные, движущие мотивы поведения последнего. Это позволяет автору «Преступления и наказания» одному из первых в мировой литературе поднять в романе широкий круг вопросов, еще не встававших столь остро перед его предшественниками. Достоевский рисует в «Преступлении и наказании» образ мыслящего, честного и бескомпромиссного с самим собой и другими людьми молодого человека, исполненного искренней боли за окружающих, горячего негодования против существующей социальной несправедливости. Но в буржуазном мире — и это уже более или менее отчетливо сознает Достоевский — существуют не только здоровые, но и больные формы личного и социального протеста. Даже вполне искренняя и бескорыстная по своим истокам пытливая мысль не всегда приводит здесь к верному пониманию конечных причин социальной несправедливости и реальных путей борьбы с нею. Из одного и того же ростка в мире социального угнетения может развиться и горячая любовь к обездоленным и угнетенным, готовность делить их горе и отстаивать их права, и одинокий, мрачный, анархический протест, направленный против общества, протест, стремящийся ниспровергнуть самые основы всякого социального общежития. Эти тревожные и во многом оказавшиеся — как показала последующая история человечества — пророческими размышления русского писателя получили отражение в «Преступлении и наказании».

 

 

2

 

Сердцевину «Преступления и наказания» составляет психологическая история преступления и его нравственных последствий. Но главный герой «Преступления и наказания» Родион Раскольников — необычный преступник. Свое преступление — убийство ростовщицы Алены Ивановны — он совершает под влиянием созданной и выстраданной им системы идей, рассматривая это преступление как своеобразный социально-психологический эксперимент, который должен подтвердить не только в его собственных глазах, но и в глазах остальных людей правильность его теоретических выводов. Поэтому психологический анализ состояния преступника до и после совершения убийства неразрывно слит в романе воедино с анализом философской теории Раскольникова, которая представляется Достоевскому «знаменьем времени», выражением идейных и нравственных шатаний, характерных в его эпоху для значительного числа представителей молодого поколения — прежде всего из городской разночинной, демократической среды.

Раскольников — студент, принужденный из-за отсутствия средств оставить учение. Его мать, вдова провинциального чиновника, живет после смерти мужа на скромный пенсион, бо́льшую часть которого она посылает сыну. Сестра Раскольникова, Дуня, была вынуждена, чтобы помогать матери и брату, поступить гувернанткой в семейство богатых помещиков, где она подвергается обидам и унижению.

Раскольников — одаренный от природы, умный и честный юноша. Живя в тесной каморке, похожей на гроб, на пятом этаже многоэтажного петербургского дома близ Сенной, постоянно наблюдая жизнь бедноты и мещанского населения Петербурга, Раскольников мучительно сознает, что не только он сам, но и тысячи других людей неизбежно обречены при существующем порядке на раннюю смерть, нищету и бесправие, — и это порождает в нем постоянную, глубокую работу мысли, стремящейся найти выход из сложившегося, несправедливого положения вещей.

Но вместе с тем Раскольников и болезненно горд, необщителен, полон сознания своей исключительности. Он не привык к обществу других людей, избегает и чуждается его. Уйдя от всех, «как черепаха в свою скорлупу», герой романа старается самостоятельно решить вопросы, которые рождает в нем сознание несправедливости окружающей социальной жизни, найти ответ на них своими силами.

Раскольников глубоко страдает от голода и нищеты, от унижения матери и сестры, он горячо хотел бы помочь им. Но собственные его лишения и горе близких — не главная причина его мук и его преступления. «Если б только я зарезал из того, что голоден был… — то я бы теперь… счастлив  был», — говорит он после исполнения своего страшного замысла. Герой «Преступления и наказания» действует не под влиянием непосредственного, безотчетного порыва, он — человек мысли, человек, привыкший анализировать свои впечатления и поступки.

Размышляя о причинах существующего неравенства и несправедливости, Раскольников приходит к выводу, что всегда существовало различие между двумя разрядами людей. В то время как огромное большинство людей всегда и везде молчаливо и покорно подчинялось установленному порядку вещей, не имея силы восстать против него, в истории человечества время от времени появлялись немногие «необыкновенные» люди — Ликурги, Магометы, Наполеоны, которые и были ее подлинными двигателями. Предназначенные самой природой для роли «властелинов судьбы», они смело восставали против существующего порядка и при этом дерзко нарушали общепризнанные нормы морали, не останавливаясь перед насилием и преступлением для того, чтобы навязать человечеству свою волю. Проклинаемые современниками, подобные «необыкновенные люди» были позднее оправданы потомством, признавшим их героями истории и благодетелями человечества.

Из этой индивидуалистической, анархической по своему общественному содержанию, системы идей, системы, которую он не только обдумал в своем уединении, но и успел изложить в газетной статье за год до совершения убийства, вытекает та дилемма, которую Раскольников формулирует словами: «Вошь ли я, как все, или человек?», «Тварь ли я дрожащая или право  имею?»

Герой «Преступления и наказания» — и в этом лежит одна из причин его трагического заблуждения — не задумывается достаточно серьезно о том, почему тысячи и миллионы тружеников в прошлые эпохи и в его время не были способны к историческому творчеству, не могли активно протестовать и бороться против несправедливых условий жизни. Сознание их покорности в прошлом и настоящем вызывает у него гнев и горе, но вместе с тем и побуждает его вознести себя в собственных глазах на неизмеримую высоту, противопоставить себя массам, народу, «обыкновенным», рядовым людям. Раскольников не хочет — как большинство тех людей, которых он наблюдает, — молчаливо повиноваться и терпеть, и эта нравственная непримиримость героя импонирует и автору и читателю романа. Но отсюда, по мнению Раскольникова, возможен лишь один вывод — он должен доказать себе и окружающим, что, подобно другим «необыкновенным» историческим личностям, он не «тварь дрожащая», а прирожденный «властелин судьбы», имеющий право преступать элементарные нравственные законы и нормы, признаваемые нерушимыми обыкновенными, рядовыми людьми. Этот вывод и приводит Раскольникова к его преступлению, которое он рассматривает как испытание, необходимое для того, чтобы определить, принадлежит ли он к породе «необыкновенных» людей или ему остается повиноваться и терпеть, как остальным, обыкновенным слабым натурам.

Своим преступлением Раскольников бросает вызов миру общественного неравенства и подавления человеческой личности. И вместе с тем (хотя герой Достоевского этого не сознает) его «идея» увековечивает бесчеловечность существующего порядка вещей. Неравенство между сильными и слабыми, между хищниками и угнетенными, составляющее основу классового общества и государства, остается для Раскольникова в его размышлениях вечной моделью всякого человеческого общежития.  Раскольников рассуждает отвлеченно, по принципу: «так было — так будет», а потому его протест превращается в свою противоположность. Противоречие между немногими, имеющими право любыми средствами — вплоть до насилия и преступления — диктовать другим людям свою волю, и большинством людей, лишенным элементарных человеческих прав и осужденным служить пассивным объектом их действий, возводится героем романа в нерушимый закон жизни, установленный от века и не подлежащий отмене.

Это противоречие между глубоким и искренним протестом Раскольникова против социального угнетения и неравенства — и утверждением самим же героем права одной — сильной — личности строить свою жизнь на крови и костях других — составляет основу трагической коллизии «Преступления и наказания». В ходе развития действия романа Достоевский заставляет героя на личном опыте убедиться, что его бунт против существующей бесчеловечности сам носит бесчеловечный характер, ведет не к подъему и расцвету, а к подавлению и нравственному умерщвлению личности — и герой романа вынужден это постепенно ощутить, сначала одним голосом сердца, которому его ум продолжает сопротивляться, а затем всем своим нравственным существом.

Раскольникову удается совершить задуманное убийство. Но произведенный героем трагический «эксперимент» приводит к иному результату, чем тот, которого он ожидал. На своем опыте и на примере других людей, служащих предметом его наблюдений, — Лужина, Свидригайлова, Сони Мармеладовой, — Раскольников шаг за шагом убеждается в том, что мораль «необыкновенных» людей, которая представлялась ему до совершения преступления горделивым восстанием против существующего порядка вещей, ему не по плечу. И дело не в слабости Раскольникова по сравнению с Магометом и Наполеоном, как ему представлялось вначале (те «смогли», а он не смог!). Из уст несчастной и любимой девушки Раскольников, к своему удивлению, слышит непонятные для него в первый момент, но неотразимые по своей внутренней правде слова о том, что столь импонировавшая ему прежде мораль «необыкновенных людей», спокойно, без угрызений совести строящих свои расчеты на крови других, ничем, в конечном счете, не отличается от бесчеловечной морали, открыто исповедуемой и ежедневно применяемой на практике людьми из господствующих классов, возведшими насилие и преступление в каждодневный, «нормальный» закон жизни. Носителями истинной красоты и нравственности становятся теперь в глазах Раскольникова не те, кто ставит себя выше обыкновенных, рядовых людей, а те, кто, подобно Соне, среди голода и унижений сохраняют в своей душе веру в жизнь и человека, нравственную стойкость и непоколебимость, глубокое отвращение к насилию, злу и преступлению в любых формах.

 

 

3

 

Раскольникову казалось до совершения убийства, что он обдумал вперед и точно расчел все обстоятельства преступления. Но реальная, «живая» жизнь оказывается гораздо сложнее, чем отвлеченные, «книжные» мечты героя. Вместо одной старухи ростовщицы Раскольников оказывается вынужденным убить и ее младшую сестру, кроткую, забитую и бессловесную Лизавету, возвратившуюся неожиданно домой и заставшую его на месте преступления. После убийства Раскольников благодаря случайному стечению обстоятельств попадает в полицию, где навлекает на себя подозрение в совершении убийства. В дальнейшем начинается его долгая и мучительная борьба со следователем Порфирием Петровичем, во время которой Раскольников, желая сбить следователя с толку и, как ему кажется, достигая в этом успеха, на самом деле из-за происходящей в нем внутренней борьбы и беспокойства сам способствует своему разоблачению.

Но Раскольников обманулся, не только полагая, что все обстоятельства преступления могут быть точно взвешены и определены рассудком вперед. Он ошибся еще больше в самом себе, думая, что преступление никак не повлияет на его отношение к внешнему миру и окружающим людям. Раскольников считал, что он нравственно ответствен за свои действия только перед самим собой и что суд других для него безразличен. Однако, как неопровержимо показывает автор «Преступления и наказания», отдельный человек отнюдь не является «одиночкой», каким считали его мыслители-рационалисты в XVIII веке. Человек не только живет в обществе, неразрывно связан каждым актом своей деятельности с другими людьми, но и носит общество в самом себе, в своем сердце, он вплетен всем своим существом в сеть на первый взгляд незаметных, но в действительности неразрывно соединяющих его с окружающими, постоянно действующих связей и отношений. Насильственный разрыв этих связей равнозначен для личности духовному и физическому самоубийству, — поэтому после убийства Раскольников со все время возрастающей силой ощущает тяжелое и мучительное чувство «разомкнутости и разъединенности с человечеством». Самые близкие люди — мать и сестра — оказываются бесконечно далекими, почти чужими ему. Своим преступлением Раскольников, как он постепенно мучительно сознает, поставил себя вне элементарных, но вместе с тем нерушимых законов человеческого общежития. Он думал убить ненавистную ему, отвратительную и бесполезную старуху ростовщицу, сосущую кровь бедняков, — так формулирует свое положение сам герой романа в разговоре с Соней, — а убил «себя». Вот почему после длительной борьбы с собой и ряда попыток нравственного самооправдания, ощущая невыносимость своего положения, Раскольников, по совету Сони и «пристава следственных дел» Порфирия, отдает себя в руки полиции.

В «Пиковой даме» Пушкин первый в русской литературе нарисовал образ молодого человека с «профилем Наполеона» и «душою Мефистофеля», молодого человека, сжигаемого тайным честолюбием и в то же время способного к холодному расчету, которые приводят его к преступлению и к духовному краху. В «Преступлении и наказании» Достоевский непосредственно продолжил эту пушкинскую тему. Не случайно образ Германна Достоевский охарактеризовал как лицо, типичное для целого, «петербургского», периода русской истории.

Но между пушкинским Германном и созданным Достоевским образом Раскольникова есть и существенное различие. Угрожая пистолетом графине, желая вырвать у нее тайну трех карт, Германн стремится одним ударом овладеть «фантастическим богатством», которое позволило бы ему забыть о необходимости «умеренности и трудолюбия», восторжествовать над легкомысленными и счастливыми потомками знатных дворянских родов. Подобно Жюльену Сорелю, герою «Красного и черного» Стендаля, и Растиньяку из романа Бальзака «Отец Горио», Германн руководствуется заботой лишь о своем личном счастье, благополучии своих «внуков и правнуков». Мысль же о несправедливой судьбе других униженных и оскорбленных не тревожит его.

В противоположность Жюльену Сорелю, Растиньяку, пушкинскому Германну, у героя «Преступления и наказания», как уже отмечалось выше, мысль о себе и своем личном неблагополучии еще до совершения убийства неразрывно сплетена с мыслью о страданиях и нищете других людей. В этом состоит глубокое, принципиальное различие между Раскольниковым и плеядой предшествующих ему индивидуалистически настроенных «молодых людей», стоявших в центре внимания других романистов XIX века, — «молодых людей», помыслы которых были ограничены прежде всего личным возвышением и успехом. Раскольников принадлежит к числу тех натур, для которых внешний мир является источником постоянной пытливой мысли, источником наблюдения и беспокойства. Не случайно почти половина страниц «Преступления и наказания» отведена автором описанию одиноких блужданий главного героя по городу, во время которых перед ним широко раскрываются картины безысходно тяжелой жизни столичной бедноты. Отзывчивость Раскольникова к Мармеладову и его семейству, к горю других, окружающих людей, невозможность для него эгоистически замкнуться в самом себе являются, в конечном счете, — хотя сам герой этого не сознает — важнейшими причинами краха его «идеи». Ибо, совершая убийство, Раскольников — как показывает художественный анализ автора «Преступления и наказания» — не только преступает существующий уголовный закон. Гораздо важнее то, что он изменяет тому глубокому нравственному требованию справедливости, которое неизгладимо запечатлено в его собственной душе и в душе других простых людей. Вот почему разум и совесть героя восстают против соблазнявшей его до преступления призрачной идеи «сверхчеловека», заставляют его — после долгой внутренней борьбы — признать свою нравственную вину не перед официальным законом «подлецов», обездоливающих и грабящих народ, но перед тысячами и миллионами страдающих и угнетенных людей, непримиримо осуждающих насилия и преступления своих угнетателей и именно поэтому особенно чутких к голосу совести и к нравственной чистоте.

 

 

4

 

Автор «Преступления и наказания» и других романов, поставивших его имя в число имен величайших романистов мировой литературы, Федор Михайлович Достоевский родился 30 октября (11 ноября) 1821 года в Москве в семье врача. В 1843 году он окончил Главное инженерное училище в Петербурге, где учился на военного инженера, но через год вышел в отставку в связи с давно созревшим решением посвятить себя литературе. Незадолго до этого, в 1844 году, в печати появился первый литературный опыт Достоевского — перевод романа Бальзака «Евгения Гранде».

В мае 1845 года Достоевский закончил свой первый роман «Бедные люди», задуманный еще в училище. Роман этот, высоко оцененный Белинским, который благодаря посредству Д. В. Григоровича и Н. А. Некрасова ознакомился с ним в рукописи, ввел Достоевского в круг молодых писателей, группировавшихся вокруг Белинского и разделявших его литературную программу. В начале 1846 года «Бедные люди» появились в печати и привлекли к себе, так же, как и вторая, одновременно печатавшаяся повесть Достоевского «Двойник», всеобщее внимание читателей и критики. Уже в этих произведениях проявилось сочувствие Достоевского обездоленным и его чуткость к трагическим сторонам жизни, столь ярко проявившиеся в «Преступлении и наказании». В 1847 году писатель стал участником революционного кружка Петрашевского, а с начала 1849 года — двух других социалистических кружков, собиравшихся у петрашевцев Н. А. Спешнева и С. Ф. Дурова. На одном из собраний у Петрашевского Достоевский прочел членам кружка только что полученное из Москвы и распространявшееся нелегально письмо Белинского к Гоголю, еще раньше читанное им в более тесном кругу у Дурова.

Арестованный полицией Николая I 23 апреля 1849 года по делу петрашевцев, Достоевский был заключен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости и присужден к расстрелу. 22 декабря 1849 года в числе других петрашевцев Достоевский был выведен на Семеновский плац в Петербурге, где ему был зачитан смертный приговор, и первая часть осужденных приготовлена к расстрелу. После этого им было объявлено, что смертная казнь для них заменяется каторгой с последующим выпуском в армию рядовыми. Достоевский был отправлен в Омский острог, где провел четыре года на каторжных работах, а с 1854 года начал солдатскую службу в Семипалатинске. Лишь после смерти Николая I, по ходатайству героя Севастопольской обороны Э. И. Тотлебена, он был произведен в офицеры, после чего в 1859 году смог вернуться в Тверь, а затем в Петербург. Одновременно Достоевский снова получил возможность писать и печататься. После повестей «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково и его обитатели» (1859), в начале 60-х годов, выходят его первые крупные произведения, написанные после каторги, — роман «Униженные и оскорбленные» (1861) и посвященные описанию омского острога «Записки из Мертвого дома» (1860–1862), имевшие огромный успех у передовой демократической части читателей 60-х годов. Вслед за этим один за другим появляются большие романы Достоевского, принесшие ему мировое признание, — «Преступление и наказание» (1866), «Игрок» (1867), «Идиот» (1868), «Бесы» (1871–1872), «Подросток» (1875), «Братья Карамазовы» (1879–1880), повести «Записки из подполья» (1864), «Кроткая» (1876) и другие. Умер Достоевский в Петербурге 28 января (9 февраля) 1881 года.

Достоевский духовно сформировался под влиянием идей утопического социализма 40-х годов. Однако это влияние значительно осложнилось опытом его личных испытаний на каторге. Молодой писатель вплотную столкнулся здесь с крестьянской и солдатской массой — и это стало для него громадным духовным переживанием. Но тут же, на каторге, Достоевский остро почувствовал глухую стену, отделявшую внутренний мир «черного народа» от настроений дворянских и тех, немногочисленных еще в 40-50-х годах, разночинских революционеров, которые были ему известны. Ощущение глубокого разрыва между образованной частью тогдашнего общества и народом стало в последующее время главным предметом трагических размышлений Достоевского. В обстановке общеевропейской реакции 50-х годов у Достоевского рождается глубокий скептицизм по отношению к революционному движению и его возможностям. Это делает Достоевского в 60-е годы антагонистом Чернышевского и других русских революционных демократов. В период крестьянской реформы 1861 года и после нее в журналах «Время» (1861–1863) и «Эпоха» (1864–1865), которые он издавал совместно со своим старшим братом, Достоевский, в противовес взглядам революционных демократов 60-х годов, стремившихся поднять народ на борьбу с самодержавием, выдвигает в качестве главной задачи русской жизни необходимость духовного сближения дворянской (и вообще передовой) интеллигенции с народом. Путем к такому сближению Достоевскому представляется отказ мыслящей части русского общества от «рационалистических» теорий Запада, к числу которых он относит также революционные и социалистические идеалы, не понимая их внутренней, органической связи с медленно, но упорно нараставшим протестом широких народных масс России против самодержавия, дворянства и буржуазии. Эта политическая позиция Достоевского, получившая отражение в его романах 60-70-х годов и в «Дневнике писателя» (1873–1881), привела его к острой полемике с Чернышевским, Щедриным и последующими деятелями демократического народнического движения 60-70-х годов. Представители последнего, так же как Достоевский, искали путей сближения интеллигенции с народом, но в отличие от него они сознавали, что условием такого сближения было развитие революционного самосознания народных масс, их участие вместе с революционной интеллигенцией в совместной борьбе с самодержавием.

Полемика Достоевского с социалистической и революционно-демократической мыслью эпохи получила отчетливое выражение в «Преступлении и наказании», как и в других его романах.

Достоевский горячо сочувствует негодованию своего героя против существующего общества. И вместе с тем изображение глубокого несоответствия между справедливым по своим истокам возмущением Раскольникова болью и страданиями людей и несправедливостью его индивидуалистического бунта (основанного на противопоставлении себя другим людям и на возвышении себя над ними) превращается под пером автора «Преступления и наказания» в выражение трагического недоверия ко всяким, в том числе реальным, революционным формам борьбы с социальным гнетом и несправедливостью. В этом — глубокое внутреннее противоречие «Преступления и наказания» и других романов Достоевского, в которых, несмотря на страстный протест против угнетения личности, против основ классового общества и государства, выражено сомнение писателя в возможность действенной, революционной борьбы с ними, приводящее его к проповеди смирения, к утверждению нравственного совершенствования личности как единственного пути к будущей гармонии и братству людей.

Незадолго до убийства процентщицы Раскольников слышит в трактире, как молодой офицер и демократически настроенный студент высказывают вслух почти те же мысли, какие носятся в его голове, и это способствует решимости героя осуществить свой замысел. Излагая в дальнейшем плоские и низменные взгляды неудачливого жениха сестры Раскольникова, адвоката Лужина, Достоевский придает им характер карикатуры не только на идеи буржуазной утилитарной морали (в духе английских мыслителей того времени — Бентама и Д. С. Милля), но и на теорию «разумного эгоизма» Чернышевского и Добролюбова, ставшую знаменем общественной борьбы 60-х годов. Карикатурой на фигуру представителя молодого поколения, увлеченного плохо понятыми и еще хуже переваренными им демократическими теориями, является в романе и образ Лебезятникова, в рассуждениях которого пародируются идеи шестидесятников об эмансипации женщины и об ее равенстве в браке. Признание несостоятельности индивидуалистических взглядов, подобных взглядам Раскольникова, для Достоевского равнозначно выводу о несостоятельности всякой активной общественной борьбы со злом и угнетением. Оно доказывает, по мнению романиста, ложность также и идеи иного, революционного насилия и даже более того — бессилие вообще человеческого разума, который, как полагал автор «Преступления и наказания», неизбежно вносит в жизнь враждебное ей, разъединяющее, атомизирующее начало, а потому человеку следует руководствоваться в жизни не разумом, а сердцем и религиозной верой.

Указанные убеждения Достоевского вызывали уже при появлении романа резкие возражения Г. З. Елисеева, Д. И. Писарева и других представителей тогдашней демократической критики. Эти последние справедливо утверждали, что круг идей Раскольникова не имеет ничего общего с идеями революционного лагеря 60-х годов, представляет собой скорее их противоположность.

Но ожесточенно полемизируя с автором «Преступления и наказания», уже Писарев и другие деятели русской демократической критики 60-х годов сознавали более глубокое и важное содержание романа Достоевского. Противоречивость общественного мировоззрения Достоевского, его стремление доказать, что преступление и духовный крах Раскольникова свидетельствуют об опасных тенденциях, потенциально скрытых в передовых общественных теориях и настроениях революционной молодежи, не помешали Писареву оценить обличительную силу «Преступления и наказания», хотя полностью сила эта еще не могла быть раскрыта Писаревым, который был склонен объяснить преступление Раскольникова одним психологическим влиянием на него голода и нищеты и не отдавал себе отчета в отрицательном содержании индивидуалистической «теории» Раскольникова.

«Социализм… указывает на аномалию настоящего общественного порядка, а следовательно, и всех общественных учреждений. Он утверждает и доказывает, что настоящая цивилизация бессильна, ведет к противоречиям, что она порождает угнетение, нищету и преступление; он обвиняет политическую экономию как ложную гипотезу, как софистику, изобретенную в пользу большинства меньшинством; он начертывает страшную картину человеческих бедствий…» — писал в 1862 году журнал «Время».[2] Несмотря на скептическое отношение Достоевского к социалистическим учениям его эпохи, в этих словах отчетливо звучит согласие с критической стороной названных учений. И не удивительно, что художественный диагноз русского романиста в анализе буржуазного общества его времени оказался наиболее созвучен именно социалистической мысли и, в частности, марксизму. Как отметила уже в XX веке Роза Люксембург, ни один другой роман не обнажает с такой силой, как «Преступление и наказание», всю ненормальность общества, стихийно толкающего человека на преступление, порождающего в головах людей ложные, антиобщественные теории, подобные «идее» Раскольникова.

Подруга Достоевского А. П. Суслова записала в своем дневнике 17 сентября 1863 года следующий характерный случай из их совместной заграничной жизни: «Когда мы обедали, он (Достоевский. — Г. Ф. ), смотря на девочку, которая брала уроки, сказал: «Ну вот, представь себе, такая девочка… и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: «истребить весь город». Всегда так было на свете».[3] Этот эпизод отчетливо обнажает социальные истоки трагической проблематики «Преступления и наказания».

Подобно своему герою, Достоевский исходил в оценке борьбы современных ему революционеров из отвлеченного тезиса: «так было — так будет». Достоевский многократно с болью и горечью писал о том, что Великая французская революция XVIII века вместо освобождения человечества привела к обновлению социального угнетения и политического деспотизма. Но этот трагический для судьбы широких народных масс опыт прошлых революций заставлял Достоевского с незаслуженным недоверием относиться к революционерам своего времени. Писателю казалось, что их борьба, как и борьба их предшественников, таит в себе внутреннюю червоточину и легко может закончиться тем же трагическим для народа результатом, каким были для него победы прежних «Наполеонов». Отсюда — стремление Достоевского противопоставить не только индивидуализму Раскольникова, но и революционным идеалам своего времени идеал нравственного совершенствования, морального очищения отдельной личности. Путь нравственного перерождения человека как единственный возможный путь его освобождения от властолюбивых, индивидуалистических порывов и страстей Достоевский и утверждает в «Преступлении и наказании», анализируя судьбу Раскольникова.

В своей полемике против тогдашних революционеров Достоевский был прав в одном: освободительное движение не развивается и не может развиваться изолированно, в пустом пространстве. Это относится и к русскому освободительному движению XIX века. В тогдашней исторической обстановке оно не было отделено стеной — и не могло быть гарантировано — от многообразного влияния мелкобуржуазной стихии со всеми характерными для нее идеями и иллюзиями. Скептицизм Достоевского по отношению к революционерам его эпохи не позволил ему (и в этом была огромная трагедия Достоевского!) оценить величие борьбы тогдашних революционеров. Но скептицизм этот сделал Достоевского особенно чутким к опасности, какую представляло для человечества внесение также и в революционное движение мелкобуржуазных, индивидуалистическо-анархических идей и настроений.

Картина пореформенной ломки русского общества, наблюдения над жизнью мещанско-разночинных слоев городского населения его эпохи раскрыли перед Достоевским опасность, скрытую в положении этих слоев, которые могли оказаться (и нередко действительно оказывались в его время) жертвой соблазнов нового, капиталистического развития, легко впитывали в свою душу яд индивидуализма и анархизма. Кризис традиционной морали, сознание относительно старых общественных и нравственных норм рождало у части тогдашней молодежи вместе с протестом и волей к борьбе буржуазно-анархические настроения и идеалы, подобные настроениям Раскольникова, и это чутко улавливалось Достоевским.

Свои наблюдения над русской общественной жизнью Достоевский поверял и углублял, размышляя над историческими судьбами западноевропейской культуры своего времени. «Преступление и наказание» было написано Достоевским в последние годы режима Второй империи во Франции, в годы, когда в Германии Бисмарк производил свою политику «железа и крови». Так же как Толстому (писавшему в те годы «Войну и мир»), исторический опыт общественной борьбы в эпоху Наполеона III позволил Достоевскому связать критический анализ индивидуализма с развенчанием фигуры Наполеона как исторического прообраза современных ему индивидуалистов и проповедников идеи «сильной личности».

В лице Раскольникова Достоевский с исключительной силой обрисовал новый для мировой литературы своей эпохи тип «молодого человека XIX века», в душе которого сложным образом сочетаются добро и зло, положительное и отрицательное общественное содержание. Раскольников нравственно непримирим, умен и великодушен, его возмущает общество, в котором сильные беспрепятственно пожирают слабых, он полон смутного протеста против общественного порядка, превращающего человека в ничтожную «вошь», в «дрожащую» тварь, безропотно переносящую свое унижение. И тот же Раскольников исполнен неверия в разум народных масс, его увлекает призрачная мораль буржуазного «сверхчеловека», вследствие чего его протест против общества приобретает, в свою очередь, антиобщественный характер, толкает Раскольникова на путь насилия и индивидуального преступления. В эпоху, когда идеи духовного аристократизма «избранных» и образ буржуазного «сверхчеловека» хотя и пользовались уже некоторым распространением среди представителей духовной элиты, но еще не привлекали к себе тревожного внимания и не вызывали широкого протеста в литературе, Достоевский проницательно сумел ощутить, что они представляют собой угрозу человечеству, понял их антиобщественный, гибельный характер — в этом состоит одна из великих заслуг автора «Преступления и наказания» перед его современниками и потомством.

 

 

5

 

История нравственной борьбы Раскольникова разворачивается в романе на широком фоне повседневной жизни города. Перед читателем проходят образы спившегося чиновника Мармеладова, его жены Катерины Ивановны, умирающей от чахотки, матери и сестры Раскольникова, успевших уже в провинции, где они жили прежде, познакомиться с тяжелой участью человека из непривилегированных слоев населения, пережить гонения помещиков и богачей. Достоевский изображает различные оттенки психологических переживаний бедняка, которому нечем заплатить за квартиру своему хозяину, и его взаимоотношений с ростовщиком; мучения детей, вырастающих в грязном углу рядом с пьяным отцом и умирающей матерью, среди постоянной брани и ссор; молчаливую трагедию молодой и чистой девушки, вынужденной из-за безвыходного положения семьи пойти на улицу, чтобы продать себя и обречь на постоянные, мучительные унижения. В романе обрисован главный торговый район тогдашнего Петербурга — Сенная, окружающие ее мрачные улицы и переулки, населенные мелкими чиновниками, торгашами, ростовщиками, ремесленным людом, показана жизнь бульваров, закусочных, трактиров, публичных домов.

Так же как во всех других своих произведениях, Достоевский в «Преступлении и наказании» не ограничивается анализом одних элементарных, простейших, повседневных явлений и фактов «текущей» действительности. Их изображение он стремится слить воедино с анализом ее наиболее сложных, наиболее трудно поддающихся художественному исследованию, «фантастических» характеров и явлений. Достоевский остро сознавал, что повседневная, будничная жизнь буржуазного города рождает не только материальную нищету и бесправие, но и вызывает к жизни, в качестве их необходимого духовного дополнения, в мозгу людей различного рода фантастические «идеи» и идеологические иллюзии, не менее гнетущие, давящие и кошмарные, чем внешняя сторона жизни столицы. Внимание Достоевского-художника и мыслителя к этой, более сложной, «фантастической» стороне жизни большого города позволило ему соединить в «Преступлении и наказании» и последующих его романах скупые и точные картины повседневной, «прозаической», будничной действительности с таким глубоким ощущением ее социального трагизма, такой философской масштабностью образов и силой проникновения в «глубины души человеческой», какие лишь редко встречаются в мировой литературе.

Авторы предшествовавших Достоевскому философских романов обычно ограничивались в них изложением «готовых», сложившихся философских идей. Достоевский же показывает, как «идея» его героя с силой необходимости рождается из жизни, как она возникает в мозгу человека под влиянием его каждодневного бытия, истории человечества, положения широких масс людей, практики и опыта отдельной личности. И затем он поверяет эту идею практикой, опытом, мыслью и чувством, совестью героя.

«Идея» Раскольникова в понимании автора романа — не случайный вывих индивидуальной мысли одного человека. Это — крайняя, сознательная форма выражения исканий многих «униженных и оскорбленных» в мозгу одной, отдельной личности. Совершая свое преступление, Раскольников выступает не только от своего лица, но и от лица множества обиженных жизнью людей, испытывает «про и контра» одного из возможных путей изменения общественной жизни. Мысль Раскольникова выражает настроение многих тысяч, но сгущенное до степени мысли одного человека. Настроение это включает и отчетливое понимание реального положения многих тысяч людей, приниженных до степени «вши», и сознание несправедливости существующего положения вещей, и ощущение бесконечной сложности личных попыток его изменить, и сознание невозможности покориться и терпеть, и горделивую мечту о собственном избранничестве. Отсюда огромная философская напряженность, сила и масштабность переживаний героя.

«Преступление и наказание» было воспринято многими уже в момент своего появления как один из величайших психологических романов мировой литературы, и за Достоевским со времени выхода в свет этого романа прочно утвердилась слава писателя-психолога.

В отличие от романистов предшествующего периода, Достоевский, так же как Толстой, не ограничивается изображением общих контуров душевных процессов, их начального и конечного этапов. Писатель стремится с наибольшей возможной полнотой показать самое течение мыслей и чувств своего героя, изобилующее неожиданными и сложными поворотами, богатое причудливыми сцеплениями и ассоциациями идей, нередко протекающее в пределах одного и того же замкнутого круга и вместо искомого выхода приводящее в конце концов мысль обратно к ее исходному пункту.

Рассказывая о поступках и переживаниях Раскольникова, Достоевский, хотя и ведет изложение от автора, но при этом все время сознательно так строит рассказ, как построил бы его сам главный герой. Вот Раскольников спускается по лестнице. Он вышел из своей каморки. Он незаметно прокрадывается мимо двери квартирной хозяйки, думая в это время о своем долге за квартиру и переживая связанное с этим чувство унижения. Ему в голову приходит мысль о странности того, что, решившись на преступление, он в то же время не смог освободиться от страха перед хозяйкой. Здесь каждая фраза, каждый последующий «кадр» рассказа соответствуют тому, как события преломляются в сознании Раскольникова. Автор и герой как бы сливаются друг с другом. Читатель следит за ходом событий, и в то же время он воспринимает их в той последовательности, в свете тех мыслей и чувств, какие они вызывали у героя.

Рисуя события не с точки зрения постороннего, внешнего наблюдателя, но как бы пропуская их через восприятие Раскольникова, Достоевский анализ людей и обстоятельств, попадающих в поле зрения героя, сливает воедино с анализом его субъективных идей и нравственных переживаний. Рассказ, ведущийся в третьем лице, насыщается интонациями Раскольникова; описания Петербурга, внедренные в этот рассказ, воспринимаются читателем как та зрительная картина внешнего мира, которую видит перед собой герой, как отражение его чувств и наблюдений. Автор-рассказчик все время как бы незримо следует за героем, направляя взор читателя на те предметы и явления, которые притягивают внимание Раскольникова, фиксируя их с точки зрения человека, находящегося на том же месте и в том же душевном состоянии, что и главный герой романа. «Вострые и злые» глаза ростовщицы, ее волосы, жирно смазанные маслом, ее шея, «похожая на куриную ногу», дурно пахнущие крошеные огурцы и черные сухари на трактирной стойке, запачканная манишка Мармеладова и «сизая щетина» на его лице, его грязные руки и черные ногти — все эти детали внешнего мира в романе не просто тщательно выписанный фон, как в романах писателей-натуралистов, но и отражение тех оскорбительных, унизительных впечатлений, которые терзают и ранят душу Раскольникова, вызывая у него представление о злых, враждебных человеку силах, управляющих общественной жизнью.

Изображая, как созревает решение героя убить процентщицу, Достоевский разлагает предысторию убийства на ряд «бесконечно малых» душевных движений. Он показывает одно за другим те мелкие, на первый взгляд незначительные, внешние влияния (частично неосознанные самим героем), которые накладывают свой отпечаток на его волю, способствуя его решению. Сюда входят и случайно подслушанный героем разговор студента и офицера, и встреча с Мармеладовым, и получение письма от матери, и эпизод с пьяной девочкой на бульваре. С такою же исчерпывающей полнотой освещены все оттенки переживаний Раскольникова после убийства, когда погруженный во внутреннюю борьбу с самим собой герой в каждом услышанном им слове подозревает намек на свое преступление, а поступки и взгляды других людей мучительно сопоставляет со своими, доискиваясь, кто же из них прав. Достоевский стремится показать, что каждый поступок, каждое решение героев, даже если они носят характер внезапного, безотчетного порыва, на деле никогда не являются беспричинными, подготовлены целой цепью сложных психологических или внешних воздействий (часто кажущихся малозначительными, но приобретающих огромное значение в связи с душевным состоянием человека).

Заставляя читателя переноситься на точку зрения Раскольникова, воспринимать события его глазами, Достоевский побуждает читателя испытать те чувства, которые герой переживал по ходу действия. Незаметно для себя читатель активно вовлекается в сферу размышлений, эмоциональных оценок, психологических состояний героя, начинает мыслить и действовать вместе с ним, переживает его сомнения и терзания как нечто близкое и глубоко личное. В этом — секрет особого эмоционального воздействия на читателя «Преступления и наказания» — романа, автор которого открыл в искусстве слова новые пути художественного исследования и изображения человека, сделав тем самым возможным многие последующие достижения мировой литературы XIX и XX веков.

 

 

6

 

В истории русской и мировой литературы XIX века та форма романа, которая была разработана Достоевским, в наибольшей степени приближала традиционную структуру романа к драматической форме.

Достоевский ставит в центре «Преступления и наказания» одно главное событие — убийство, совершенное Раскольниковым, и его последствия. Вокруг этого события и нравственной борьбы, переживаемой героем, сконцентрировано все действие романа.

В отличие от авторов «романов воспитания» XVIII — начала XIX века или других произведений, в центре которых стоит история медленного созревания, духовного формирования личности, Достоевский почти не знакомит читателя с биографией героя, с ходом его умственного развития до преступления. Раскольников изображен автором уже на первой странице романа человеком, давно обдумавшим свой замысел, внутренне готовым (так Раскольникову кажется, по крайней мере!) к его осуществлению. Основная часть «Преступления и наказания» посвящена не истории подготовки преступления и даже не изображению самого убийства (которое совершается героем уже в конце первой части), но истории психологических и нравственных последствий преступления. Это придает «Преступлению и наказанию» композиционное сходство с теми классическими драматическими произведениями прошлого («Царем Эдипом» Софокла и «Макбетом» Шекспира), где основой драматического действия является ответственность за совершенное преступление, неизбежно настигающая героя.

Подобно царю Эдипу или Макбету, Раскольников после убийства ростовщицы оказывается в положении, из которого для него возможен лишь один — трагический — исход. Если бы Раскольников был другим человеком, способным притворяться, способным лгать и лукавить себе и другим, то вряд ли Достоевский избрал его своим героем. Но Раскольников, даже после совершения убийства, абсолютно честен и с самим собой, и с другими людьми. Вот почему его история есть, по мысли автора, история не падения, а нравственного роста героя. Совершив ошибку и осознав ее до конца, Раскольников не падает под тяжестью своей вины, но находит в себе внутренние силы для возрождения. Гибель его мрачной, бесчеловечной «идеи» становится источником нового, трудного роста живого человеческого начала его личности.

Делая историю внутренних переживаний героя после совершенного убийства предметом острого, беспощадного нравственно-психологического исследования, Достоевский ни на одну минуту не отрывает образ Раскольникова и его внутреннюю жизнь от внешнего мира. Наоборот, он с самого начала романа ставит героя под контроль действительности. Каждая встреча Раскольникова с другим персонажем не только осложняет фабулу романа и ведет героя к новым, чисто внешним столкновениям с ними, но становится вместе с тем новым этапом в истории умственного и нравственного испытания героя перед лицом его собственной совести и совести других, окружающих людей.

В эпоху Достоевского, как и в наши дни, десятки и сотни либеральных социологов и публицистов доказывали, что буржуазная действительность — это и есть закономерное «нормальное» состояние жизни людей. В противоположность этому для Достоевского жизнь каждого из персонажей его романа — это глубоко ненормальная, трагическая жизнь человека, стоящего у последней черты. Не только судьба Раскольникова — путь мучительных поисков правды, трагических катастроф и испытаний; так же глубоко трагична по своему смыслу и жизнь других героев романа — Мармеладова, Сони, Свидригайлова, Дуни. В монологе Мармеладова перед Раскольниковым в начале романа остро звучит одна из его основных, сквозных тем — тема о человеке, которому не к кому пойти,  некому рассказать о своих страданиях, хотя вся картина его повседневного существования — давящий, безысходный кошмар.

К уяснению своей органической, нераздельной связи с другими униженными и страдающими людьми, к ощущению чувства своей нравственной ответственности перед ними и движется постепенно мысль главного героя романа, сложный, зигзагообразный процесс движения которой стремится осветить для читателя — этап за этапом — великий романист.

Судьбы девочки на бульваре, Сони Мармеладовой, Дуни уже на первых страницах романа стягиваются в размышлениях Раскольникова в единый узел социальных и нравственных проблем. При этом судьба их приобретает для Раскольникова символическое значение не только как обобщение страшной судьбы женщины, которой грозит брак по расчету с нелюбимым человеком, насилие или проституция. Судьбу Сони Раскольников сближает со своей собственной судьбой, в ее поведении и ее отношении к жизни он начинает искать решения вопросов своего собственного бытия. Благодаря этому в романе устанавливается параллелизм не только между Соней и Дуней или Полечкой, но и между Соней и самим героем, между Раскольниковым и Мармеладовым, Лужиным, Свидригайловым, между Соней, Лизаветой и маляром Миколкой.

Ощущая глубокое отчаянье и беспокойство, терзаясь сомнением, испытывая страх, ненависть к своим преследователям, ужас перед совершенным и неисправимым поступком, Раскольников более внимательно, чем прежде, приглядывается к другим людям, сопоставляет свою судьбу с их судьбой, ищет в их жизни решения вопросов своего собственного существования. Каждый человек, появляющийся на страницах романа, входит в него поэтому под двойным знаком. Он является не только новым, вполне самостоятельным характером, но и новой гранью в раскрытии основной социально-психологической проблематики романа, своеобразным социально-психологическим «двойником» главного героя, оттеняющим, углубляющим и проясняющим его образ и смысл его нравственных переживаний.

Жених сестры Раскольникова Петр Петрович Лужин — ограниченный, расчетливый и трезвый делец-приобретатель — является в романе антиподом Раскольникова. Еще до своей первой встречи с ним Раскольников разгадал корыстолюбивую, черствую и бессердечную натуру Лужина, глубоко возненавидев его. И, однако, сталкиваясь с Лужиным, Раскольников с отвращением убеждается, что как это ему ни противно, между ним и Лужиным есть и точки соприкосновения. Лужин — не просто себялюбивый, расчетливый делец. Свой образ действий он пытается оправдать при помощи принципов политической экономии и практически-утилитарной буржуазной морали. Как заявляет Лужин, преимущество новейшей буржуазной экономической науки состоит в том, что она освободила человека от ложной идеи любви к другим людям и от сознания нравственного долга личности перед обществом. Отбросив в сторону всякую мораль, она провозгласила, что единственная обязанность человека заключается в заботе о «личном интересе», который должен стать основой и гарантией «всеобщего преуспеяния». Выслушав рассуждения Лужина, Раскольников неожиданно сознает, что эти принципы являются, в сущности, более низменным вариантом его собственных взглядов, вульгарным опошлением его «идеи». «А доведите до последствий, что вы давеча проповедовали, и выйдет, что людей можно резать», заявляет он Лужину, устанавливая общность между ними обоими. Достоевский заставляет тем самым героя ощутить близость между его «наполеоновской» теорией и экономической теорией Лужина. Обе они, хотя и на разных уровнях, как сознает писатель, формулируют взгляд, лежащий в основе не одних теорий буржуазных экономистов, но и всей жизненной практики буржуазного общества, возводящего каждодневные убийство и грабеж собственниками многих сотен и тысяч обездоленных людей в «нормальный» закон жизни.

Сходную роль для переоценки Раскольниковым его «идеи» имеет его знакомство с другим «двойником» — Свидригайловым.

Авантюрист-помещик Свидригайлов воплощает в романе нравственное разложение русского дворянства. Но вместе с тем, как это всегда бывает у Достоевского, характер его несет и иную, более сложную морально-психологическую нагрузку. Человек с темным уголовным прошлым, Свидригайлов не только внутренне опустошен, но и сам трагически сознает свою опустошенность, глубоко страдает от нее. Как и в Раскольникове, в нем живет неумолимый судья, не желающий забыть и простить сделанное им зло. И в то же время Свидригайлов ничего не может поделать с собой, так как потерял власть над своими страстями. Отвращение к себе, трагическое ощущение начинающейся душевной болезни уживается в нем с цинизмом, с нравственно-извращенными, садистскими наклонностями. Борьба между жаждой жизни и голосом совести, вызывающим у него гадливость и отвращение к самому себе, приводит его в конце концов к самоубийству.

На первый взгляд между помещиком Свидригайловым, которого «обошла» крестьянская реформа, и бедняком Раскольниковым, сестру которого преследует Свидригайлов, столь же мало общего, как между Раскольниковым и ненавистным ему дельцом Лужиным. И, однако, умный Свидригайлов при первом же свидании с Раскольниковым заявляет ему, что между ними есть «общая точка», что они — «одного поля ягода». «Нигилизма ведь два, и обе точки соприкасаются», — заявляет тот же Свидригайлов в черновых материалах к роману.[4] Провозглашаемое Раскольниковым отрицание нравственных норм, утверждение им идеи «сильной» личности приводят, если довести их до логического конца, не только к оправданию «идейного» преступления Раскольникова, но и к оправданию разврата и нравственной опустошенности Свидригайлова, вызывающих у него самого тоску и внутреннее омерзение. Если «экономическая» мораль Лужина способна привести к теории Раскольникова о «праве» на преступление, то та же теория в другом видоизменении может вести к «свидригайловщине», к потере различия между добром и злом, к полнейшему нравственному разложению личности, — такова реальная логика вещей, которую раскрывает художественная параллель между Раскольниковым и Свидригайловым.

В отличие от Лужина и Свидригайлова Соня Мармеладова выступает в романе как носительница тех нравственных идеалов, которые являются идеалами миллионов «униженных и оскорбленных». Как и Раскольников, Соня — «пария общества», жертва существующего несправедливого порядка вещей. Пьянство отца, страдания мачехи, брата и сестер, обреченных на голод и нищету, заставили ее, как и героя, «преступить» веления своего нравственного «я» — отдать свою душу и тело на поругание окружающему ее гнусному и развратному миру. Но в отличие от Раскольникова Соня, несмотря на то что жизнь ее искалечена окружающим общественным порядком, полна нерушимого сознания того, что никакие — самые утонченные софизмы — не могут оправдать насилия и преступления. Она с ужасом слушает рассуждения Раскольникова, который пытается оправдать убийство старухи тем, что он не сделал ничего худшего, чем Лужин, Свидригайлов, убитая им ростовщица и тысячи представителей господствующих классов, безнаказанно строящих свое счастье на крови и унижении человеческой массы. Осуждая индивидуализм и своеволие Раскольникова, Соня призывает его отказаться от морали «сверхчеловека», чтобы в стойкости и страдании соединить свою судьбу со страдающим и угнетенным человечеством и этим искупить свою нравственную вину перед ним.

В своеобразном художественном аспекте Достоевский на примере своего главного героя решает в «Преступлении и наказании» вопрос об отношении личности к народу. Индивидуалистическая «идея» Раскольникова и его преступление ведут его к «разомкнутости и разъединенности с человечеством», отрывают преступника-индивидуалиста от народа, делают Раскольникова, несмотря на все его возмущение миром угнетения и эксплуатации, теоретическим единомышленником Лужина, Свидригайлова, ростовщицы Алены Ивановны и всех тех «подлецов», которые обрекают народ на бесправие и нищету. И, наоборот, совесть, мучающую Раскольникова после преступления, Достоевский изображает как то народное начало, живое в душе героя, которое не дает Раскольникову спокойно пожать плоды преступления, так как она напоминает ему о единстве с другими страдающими и угнетенными, делает его восприимчивым к разуму людей из народа и к их нравственным требованиям. Мучительный для самого Раскольникова «крах» его идеи, та нравственная пытка, которую он переживает после убийства, выражают, по мысли автора «Преступления и наказания», торжество общественного, народного начала, присущего натуре Раскольникова, над теми эгоистическими мечтами и духовными заблуждениями, которые разъединяют человека с народом, ведут его к нравственному падению и гибели. Таков глубокий философский смысл «Преступления и наказания», делающий этот роман столь значительным для современного читателя — участника сложной и напряженной борьбы за великие социальные и нравственные идеалы нашего времени.

В эпилоге «Преступления и наказания» автор описывает одинокие размышления Раскольникова ранним утром в Сибири, на берегу реки: «Раскольников вышел из сарая на самый берег, сел на складенные у сарая бревна и стал глядеть на широкую и пустынную реку. С высокого берега открывалась широкая окрестность. С дальнего другого берега чуть слышно доносилась песня. Там, в облитой солнцем необозримой степи, чуть приметными точками чернелись кочевые юрты. Там была свобода и жили другие люди, совсем непохожие на здешних…»

Как заключительный аккорд всего романа звучит в этих словах неодолимый порыв Достоевского и его героя к «широкому» и вольному бытию свободных людей. Великий русский писатель всю жизнь мучительно искал к нему путей — и в то же время остро и мучительно сознавал, что ему не удавалось их найти. Вот почему на последних страницах «Преступления и наказания» он, приведя своего героя к решающему нравственному перелому в его судьбе, оставляет на пороге его «новой жизни». Но своим анализом исканий и заблуждений Раскольникова Достоевский облегчил позднейшим поколениям поиски путей в «царство мысли и света» и предостерег их от повторения трагических ошибок своего героя.

Г. ФРИДЛЕНДЕР

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

I

 

 

 

В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С — м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К — ну мосту.

Он благополучно избегнул встречи с своею хозяйкой на лестнице. Каморка его приходилась под самою кровлей высокого пятиэтажного дома и походила более на шкаф, чем на квартиру. Квартирная же хозяйка его, у которой он нанимал эту каморку с обедом и прислугой, помещалась одною лестницей ниже, в отдельной квартире, и каждый раз, при выходе на улицу, ему непременно надо было проходить мимо хозяйкиной кухни, почти всегда настежь отворенной на лестницу. И каждый раз молодой человек, проходя мимо, чувствовал какое-то болезненное и трусливое ощущение, которого стыдился и от которого морщился. Он был должен кругом хозяйке и боялся с нею встретиться.

Не то чтоб он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Он до того углубился в себя и уединился от всех, что боялся даже всякой встречи, не только встречи с хозяйкой. Он был задавлен бедностью; но даже стесненное положение перестало в последнее время тяготить его. Насущными делами своими он совсем перестал и не хотел заниматься. Никакой хозяйки, в сущности, он не боялся, что бы та ни замышляла против него. Но останавливаться на лестнице, слушать всякий вздор про всю эту обыденную дребедень, до которой ему нет никакого дела, все эти приставания о платеже, угрозы, жалобы, и при этом самому изворачиваться, извиняться, лгать, — нет уж, лучше проскользнуть как-нибудь кошкой по лестнице и улизнуть, чтобы никто не видал.

Впрочем, на этот раз страх встречи с своею кредиторшей даже его самого поразил по выходе на улицу.

«На какое дело хочу покуситься и в то же время каких пустяков боюсь! — подумал он с странною улыбкой. — Гм… да… всё в руках человека, и всё-то он мимо носу проносит, единственно от одной трусости… это уж аксиома… Любопытно, чего люди больше всего боятся? Нового шага, нового собственного слова они всего больше боятся… А впрочем, я слишком много болтаю. Оттого и ничего не делаю, что болтаю. Пожалуй, впрочем, и так: оттого болтаю, что ничего не делаю. Это я в этот последний месяц выучился болтать, лежа по целым суткам в углу и думая… о царе Горохе. Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это ? Разве это  серьезно? Совсем не серьезно. Так, ради фантазии сам себя тешу; игрушки! Да, пожалуй что и игрушки!»

На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу, не имеющему возможности нанять дачу, — всё это разом неприятно потрясло и без того уже расстроенные нервы юноши. Нестерпимая же вонь из распивочных, которых в этой части города особенное множество, и пьяные, поминутно попадавшиеся, несмотря на буднее время, довершили отвратительный и грустный колорит картины. Чувство глубочайшего омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека. Кстати, он был замечательно хорош собою, с прекрасными темными глазами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен. Но скоро он впал как бы в глубокую задумчивость, даже, вернее сказать, как бы в какое-то забытье, и пошел, уже не замечая окружающего, да и не желая его замечать. Изредка только бормотал он что-то про себя, от своей привычки к монологам, в которой он сейчас сам себе признался. В эту же минуту он и сам сознавал, что мысли его порою мешаются и что он очень слаб: второй день как уж он почти совсем ничего не ел.

Он был до того худо одет, что иной, даже и привычный человек, посовестился бы днем выходить в таких лохмотьях на улицу. Впрочем, квартал был таков, что костюмом здесь было трудно кого-нибудь удивить. Близость Сенной, обилие известных заведений и, по преимуществу, цеховое и ремесленное население, скученное в этих серединных петербургских улицах и переулках, пестрили иногда общую панораму такими субъектами, что странно было бы и удивляться при встрече с иною фигурой. Но столько злобного презрения уже накопилось в душе молодого человека, что, несмотря на всю свою, иногда очень молодую, щекотливость, он менее всего совестился своих лохмотьев на улице. Другое дело при встрече с иными знакомыми или с прежними товарищами, с которыми вообще он не любил встречаться… А между тем, когда один пьяный, которого неизвестно почему и куда провозили в это время по улице в огромной телеге, запряженной огромною ломовою лошадью, крикнул ему вдруг, проезжая: «Эй ты, немецкий шляпник!» — и заорал во всё горло, указывая на него рукой, — молодой человек вдруг остановился и судорожно схватился за свою шляпу. Шляпа эта была высокая, круглая, циммермановская,[5] но вся уже изношенная, совсем рыжая, вся в дырах и пятнах, без полей и самым безобразнейшим углом заломившаяся на сторону. Но не стыд, а совсем другое чувство, похожее даже на испуг, охватило его.

— Я так и знал! — бормотал он в смущении, — я так и думал! Это уж всего сквернее! Вот эдакая какая-нибудь глупость, какая-нибудь пошлейшая мелочь, весь замысел может испортить! Да, слишком приметная шляпа… Смешная, потому и приметная… К моим лохмотьям непременно нужна фуражка, хотя бы старый блин какой-нибудь, а не этот урод. Никто таких не носит, за версту заметят, запомнят… главное, потом запомнят, ан и улика. Тут нужно быть как можно неприметнее… Мелочи, мелочи главное!.. Вот эти-то мелочи и губят всегда и всё…

Идти ему было немного; он даже знал, сколько шагов от ворот его дома: ровно семьсот тридцать. Как-то раз он их сосчитал, когда уж очень размечтался. В то время он и сам еще не верил этим мечтам своим и только раздражал себя их безобразною, но соблазнительною дерзостью. Теперь же, месяц спустя, он уже начинал смотреть иначе и, несмотря на все поддразнивающие монологи о собственном бессилии и нерешимости, «безобразную» мечту как-то даже поневоле привык считать уже предприятием, хотя всё еще сам себе не верил. Он даже шел теперь делать пробу  своему предприятию, и с каждым шагом волнение его возрастало всё сильнее и сильнее.

С замиранием сердца и нервною дрожью подошел он к преогромнейшему дому, выходившему одною стеной на канаву, а другою в-ю улицу. Этот дом стоял весь в мелких квартирах и заселен был всякими промышленниками — портными, слесарями, кухарками, разными немцами, девицами, живущими от себя, мелким чиновничеством и проч. Входящие и выходящие так и шмыгали под обоими воротами и на обоих дворах дома. Тут служили три или четыре дворника. Молодой человек был очень доволен, не встретив ни которого из них, и неприметно проскользнул сейчас же из ворот направо на лестницу. Лестница была темная и узкая, «черная», но он всё уже это знал и изучил, и ему вся эта обстановка нравилась: в такой темноте даже и любопытный взгляд был неопасен. «Если о сю пору я так боюсь, что же было бы, если б и действительно как-нибудь случилось до самого дела  дойти?..» — подумал он невольно, проходя в четвертый этаж. Здесь загородили ему дорогу отставные солдаты-носильщики, выносившие из одной квартиры мебель. Он уже прежде знал, что в этой квартире жил один семейный немец, чиновник: «Стало быть, этот немец теперь выезжает, и, стало быть, в четвертом этаже, по этой лестнице и на этой площадке, остается, на некоторое время, только одна старухина квартира занятая. Это хорошо… на всякой случай…» — подумал он опять и позвонил в старухину квартиру. Звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди. В подобных мелких квартирах таких домов почти всё такие звонки. Он уже забыл звон этого колокольчика, и теперь этот особенный звон как будто вдруг ему что-то напомнил и ясно представил… Он так и вздрогнул, слишком уже ослабели нервы на этот раз. Немного спустя дверь приотворилась на крошечную щелочку: жилица оглядывала из щели пришедшего с видимым недоверием, и только виднелись ее сверкавшие из темноты глазки. Но увидав на площадке много народу, она ободрилась и отворила совсем. Молодой человек переступил через порог в темную прихожую, разгороженную перегородкой, за которою была крошечная кухня. Старуха стояла перед ним молча и вопросительно на него глядела. Это была крошечная, сухая старушонка, лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая. Белобрысые, мало поседевшие волосы ее были жирно смазаны маслом. На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье, а на плечах, несмотря на жару, болталась вся истрепанная и пожелтелая меховая кацавейка. Старушонка поминутно кашляла и кряхтела. Должно быть, молодой человек взглянул на нее каким-нибудь особенным взглядом, потому что и в ее глазах мелькнула вдруг опять прежняя недоверчивость.

— Раскольников, студент, был у вас назад тому месяц, — поспешил пробормотать молодой человек с полупоклоном, вспомнив, что надо быть любезнее.

— Помню, батюшка, очень хорошо помню, что вы были, — отчетливо проговорила старушка, по-прежнему не отводя своих вопрошающих глаз от его лица.

— Так вот-с… и опять, по такому же дельцу… — продолжал Раскольников, немного смутившись и удивляясь недоверчивости старухи.

«Может, впрочем, она и всегда такая, да я в тот раз не заметил», — подумал он с неприятным чувством.

Старуха помолчала, как бы в раздумье, потом отступила в сторону и, указывая на дверь в комнату, произнесла, пропуская гостя вперед:

— Пройдите, батюшка.

Небольшая комната, в которую прошел молодой человек, с желтыми обоями, геранями и кисейными занавесками на окнах, была в эту минуту ярко освещена заходящим солнцем. «И тогда , стало быть, так же будет солнце светить!..» — как бы невзначай мелькнуло в уме Раскольникова, и быстрым взглядом окинул он всё в комнате, чтобы по возможности изучить и запомнить расположение. Но в комнате не было ничего особенного. Мебель, вся очень старая и из желтого дерева, состояла из дивана с огромною выгнутою деревянною спинкой, круглого стола овальной формы перед диваном, туалета с зеркальцем в простенке, стульев по стенам да двух-трех грошовых картинок в желтых рамках, изображавших немецких барышень с птицами в руках, — вот и вся мебель. В углу перед небольшим образом горела лампада. Всё было очень чисто: и мебель, и полы были оттерты под лоск; всё блестело. «Лизаветина работа», — подумал молодой человек. Ни пылинки нельзя было найти во всей квартире. «Это у злых и старых вдовиц бывает такая чистота», — продолжал про себя Раскольников и с любопытством покосился на ситцевую занавеску перед дверью во вторую, крошечную комнатку, где стояли старухины постель и комод и куда он еще ни разу не заглядывал. Вся квартира состояла из этих двух комнат.

— Что угодно? — строго произнесла старушонка, войдя в комнату и по-прежнему становясь прямо перед ним, чтобы глядеть ему прямо в лицо.

— Заклад принес, вот-с! — И он вынул из кармана старые плоские серебряные часы. На оборотной дощечке их был изображен глобус. Цепочка была стальная.

— Да ведь и прежнему закладу срок. Еще третьего дня месяц как минул.

— Я вам проценты еще за месяц внесу; потерпите.

— А в том моя добрая воля, батюшка, терпеть или вещь вашу теперь же продать.

— Много ль за часы-то, Алена Ивановна?

— А с пустяками ходишь, батюшка, ничего, почитай, не стоит. За колечко вам прошлый раз два билетика внесла, а оно и купить-то его новое у ювелира за полтора рубля можно.

— Рубля-то четыре дайте, я выкуплю, отцовские. Я скоро деньги получу.

— Полтора рубля-с и процент вперед, коли хотите-с.

— Полтора рубля! — вскрикнул молодой человек.

— Ваша воля. — И старуха протянула ему обратно часы. Молодой человек взял их и до того рассердился, что хотел было уже уйти; но тотчас одумался, вспомнив, что идти больше некуда и что он еще и за другим пришел.

— Давайте! — сказал он грубо.

Старуха полезла в карман за ключами и пошла в другую комнату за занавески. Молодой человек, оставшись один среди комнаты, любопытно прислушивался и соображал. Слышно было, как она отперла комод. «Должно быть, верхний ящик, — соображал он. — Ключи она, стало быть, в правом кармане носит… Все на одной связке, в стальном кольце… И там один ключ есть всех больше, втрое, с зубчатою бородкой, конечно, не от комода… Стало быть, есть еще какая-нибудь шкатулка, али укладка… Вот это любопытно. У укладок всё такие ключи… А впрочем, как это подло всё…»

Старуха воротилась.

— Вот-с, батюшка: коли по гривне в месяц с рубля, так за полтора рубля причтется с вас пятнадцать копеек, за месяц вперед-с. Да за два прежних рубля с вас еще причитается по сему же счету вперед двадцать копеек. А всего, стало быть, тридцать пять. Приходится же вам теперь всего получить за часы ваши рубль пятнадцать копеек. Вот получите-с.

— Как! так уж теперь рубль пятнадцать копеек!

— Точно так-с.

Молодой человек спорить не стал и взял деньги. Он смотрел на старуху и не спешил уходить, точно ему еще хотелось что-то сказать или сделать, но как будто он и сам не знал, что именно…

— Я вам, Алена Ивановна, может быть, на днях, еще одну вещь принесу… серебряную… хорошую… папиросочницу одну… вот как от приятеля ворочу… — Он смутился и замолчал.

— Ну тогда и будем говорить, батюшка.

— Прощайте-с… А вы всё дома одни сидите, сестрицы-то нет? — спросил он как можно развязнее, выходя в переднюю.

— А вам какое до нее, батюшка, дело?

— Да ничего особенного. Я так спросил. Уж вы сейчас… Прощайте, Алена Ивановна!

Раскольников вышел в решительном смущении. Смущение это всё более и более увеличивалось. Сходя по лестнице, он несколько раз даже останавливался, как будто чем-то внезапно пораженный. И наконец, уже на улице, он воскликнул:

«О боже! как это всё отвратительно! И неужели, неужели я… нет, это вздор, это нелепость! — прибавил он решительно. — И неужели такой ужас мог прийти мне в голову? На какую грязь способно, однако, мое сердце! Главное: грязно, пакостно, гадко, гадко!.. И я, целый месяц…»

Но он не мог выразить ни словами, ни восклицаниями своего волнения. Чувство бесконечного отвращения, начинавшее давить и мутить его сердце еще в то время, как он только шел к старухе, достигло теперь такого размера и так ярко выяснилось, что он не знал, куда деться от тоски своей. Он шел по тротуару как пьяный, не замечая прохожих и сталкиваясь с ними, и опомнился уже в следующей улице. Оглядевшись, он заметил, что стоит подле распивочной, в которую вход был с тротуара по лестнице вниз, в подвальный этаж. Из дверей, как раз в эту минуту, выходили двое пьяных и, друг друга поддерживая и ругая, взбирались на улицу. Долго не думая, Раскольников тотчас же спустился вниз. Никогда до сих пор не входил он в распивочные, но теперь голова его кружилась, и к тому же палящая жажда томила его. Ему захотелось выпить холодного пива, тем более что внезапную слабость свою он относил и к тому, что был голоден. Он уселся в темном и грязном углу, за липким столиком, спросил пива и с жадностию выпил первый стакан. Тотчас же всё отлегло, и мысли его прояснели. «Всё это вздор, — сказал он с надеждой, — и нечем тут было смущаться! Просто физическое расстройство! Один какой-нибудь стакан пива, кусок сухаря, — и вот, в один миг, крепнет ум, яснеет мысль, твердеют намерения! Тьфу, какое всё это ничтожество!..» Но, несмотря на этот презрительный плевок, он глядел уже весело, как будто внезапно освободясь от какого-то ужасного бремени, и дружелюбно окинул глазами присутствующих. Но даже и в эту минуту он отдаленно предчувствовал, что вся эта восприимчивость к лучшему была тоже болезненная.

В распивочной на ту пору оставалось мало народу. Кроме тех двух пьяных, что попались на лестнице, вслед за ними же вышла еще разом целая ватага, человек в пять, с одною девкой и с гармонией. После них стало тихо и просторно. Остались: один хмельной, но немного, сидевший за пивом, с виду мещанин; товарищ его, толстый, огромный, в сибирке и с седою бородой, очень захмелевший, задремавший на лавке и изредка, вдруг, как бы спросонья, начинавший прищелкивать пальцами, расставив руки врозь, и подпрыгивать верхнею частию корпуса, не вставая с лавки, причем подпевал какую-то ерунду, силясь припомнить стихи, вроде:

 

Целый год жену ласкал,

Цел-лый год же-ну лас-кал…

 

Или вдруг, проснувшись, опять:

 

По Подъяческой пошел,

Свою прежнюю нашел…

 

Но никто не разделял его счастия; молчаливый товарищ его смотрел на все эти взрывы даже враждебно и с недоверчивостью. Был тут и еще один человек, с виду похожий как бы на отставного чиновника. Он сидел особо, перед своею посудинкой, изредка отпивая и посматривая кругом. Он был тоже как будто в некотором волнении.

 

 

II

 

 

 

Раскольников не привык к толпе и, как уже сказано, бежал всякого общества, особенно в последнее время. Но теперь его вдруг что-то потянуло к людям. Что-то совершалось в нем как бы новое, и вместе с тем ощутилась какая-то жажда людей. Он так устал от целого месяца этой сосредоточенной тоски своей и мрачного возбуждения, что хотя одну минуту хотелось ему вздохнуть в другом мире, хоть бы в каком бы то ни было, и, несмотря на всю грязь обстановки, он с удовольствием оставался теперь в распивочной.

Хозяин заведения был в другой комнате, но часто входил в главную, спускаясь в нее откуда-то по ступенькам, причем прежде всего выказывались его щегольские смазные сапоги с большими красными отворотами. Он был в поддевке и в страшно засаленном черном атласном жилете, без галстука, а всё лицо его было как будто смазано маслом, точно железный замок. За застойкой находился мальчишка лет четырнадцати, и был другой мальчишка моложе, который подавал, если что спрашивали. Стояли крошеные огурцы, черные сухари и резанная кусочками рыба; всё это очень дурно пахло. Было душно, так что было даже нестерпимо сидеть, и всё до того было пропитано винным запахом, что, кажется, от одного этого воздуха можно было в пять минут сделаться пьяным.

Бывают иные встречи, совершенно даже с незнакомыми нам людьми, которыми мы начинаем интересоваться с первого взгляда, как-то вдруг, внезапно, прежде чем скажем слово. Такое точно впечатление произвел на Раскольникова тот гость, который сидел поодаль и походил на отставного чиновника. Молодой человек несколько раз припоминал потом это первое впечатление и даже приписывал его предчувствию. Он беспрерывно взглядывал на чиновника, конечно, и потому еще, что и сам тот упорно смотрел на него, и видно было, что тому очень хотелось начать разговор. На остальных же, бывших в распивочной, не исключая и хозяина, чиновник смотрел как-то привычно и даже со скукой, а вместе с тем и с оттенком некоторого высокомерного пренебрежения, как бы на людей низшего положения и развития, с которыми нечего ему говорить. Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим от постоянного пьянства желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки. Но что-то было в нем очень странное; во взгляде его светилась как будто даже восторженность, — пожалуй, был и смысл и ум, — но в то же время мелькало как будто и безумие. Одет он был в старый, совершенно оборванный черный фрак, с осыпавшимися пуговицами. Одна только еще держалась кое-как, и на нее-то он и застегивался, видимо желая не удаляться приличий. Из-под нанкового жилета торчала манишка, вся скомканная, запачканная и залитая. Лицо было выбрито, по-чиновничьи, но давно уже, так что уже густо начала выступать сизая щетина. Да и в ухватках его действительно было что-то солидно-чиновничье. Но он был в беспокойстве, ерошил волосы и подпирал иногда, в тоске, обеими руками голову, положа продранные локти на залитый и липкий стол. Наконец он прямо посмотрел на Раскольникова и громко и твердо проговорил:

— А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным? Ибо хотя вы и не в значительном виде, но опытность моя отличает в вас человека образованного и к напитку непривычного. Сам всегда уважал образованность, соединенную с сердечными чувствами, и, кроме того, состою титулярным советником. Мармеладов — такая фамилия; титулярный советник. Осмелюсь узнать, служить изволили?

— Нет, учусь… — отвечал молодой человек, отчасти удивленный и особенным витиеватым тоном речи, и тем, что так прямо, в упор, обратились к нему. Несмотря на недавнее мгновенное желание хотя какого бы ни было сообщества с людьми, он при первом, действительно обращенном к нему слове вдруг ощутил свое обычное неприятное и раздражительное чувство отвращения ко всякому чужому лицу, касавшемуся или хотевшему только прикоснуться к его личности.

— Студент, стало быть, или бывший студент! — вскричал чиновник, — так я и думал! Опыт, милостивый государь, неоднократный опыт! — и в знак похвальбы он приложил палец ко лбу. — Были студентом или происходили ученую часть! А позвольте… — Он привстал, покачнулся, захватил свою посудинку, стаканчик, и подсел к молодому человеку, несколько от него наискось. Он был хмелен, но говорил речисто и бойко, изредка только местами сбиваясь немного и затягивая речь. С какою-то даже жадностию накинулся он на Раскольникова, точно целый месяц тоже ни с кем не говорил.

— Милостивый государь, — начал он почти с торжественностию, — бедность не порок, это истина. Знаю я, что и пьянство не добродетель, и это тем паче. Но нищета, милостивый государь, нищета — порок-с. В бедности вы еще сохраняете свое благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто. За нищету даже и не палкой выгоняют, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в нищете я первый сам готов оскорблять себя. И отсюда питейное! Милостивый государь, месяц назад тому супругу мою избил господин Лебезятников, а супруга моя не то что я! Понимаете-с? Позвольте еще вас спросить, так, хотя бы в виде простого любопытства: изволили вы ночевать на Неве, на сенных барках?

— Нет, не случалось, — отвечал Раскольников. — Это что такое?

— Ну-с, а я оттуда, и уже пятую ночь-с…

Он налил стаканчик, выпил и задумался. Действительно, на его платье и даже в волосах кое-где виднелись прилипшие былинки сена. Очень вероятно было, что он пять дней не раздевался и не умывался. Особенно руки были грязны, жирные, красные, с черными ногтями.

Его разговор, казалось, возбудил общее, хотя и ленивое внимание. Мальчишки за стойкой стали хихикать. Хозяин, кажется, нарочно сошел из верхней комнаты, чтобы послушать «забавника», и сел поодаль, лениво, но важно позевывая. Очевидно, Мармеладов был здесь давно известен. Да и наклонность к витиеватой речи приобрел, вероятно, вследствие привычки к частым кабачным разговорам с различными незнакомцами. Эта привычка обращается у иных пьющих в потребность, и преимущественно у тех из них, с которыми дома обходятся строго и которыми помыкают. Оттого-то в пьющей компании они и стараются всегда как будто выхлопотать себе оправдание, а если можно, то даже и уважение.

— Забавник! — громко проговорил хозяин. — А для ча не работаешь, для ча не служите, коли чиновник?

— Для чего я не служу, милостивый государь, — подхватил Мармеладов, исключительно обращаясь к Раскольникову, как будто это он ему задал вопрос, — для чего не служу? А разве сердце у меня не болит о том, что я пресмыкаюсь втуне? Когда господин Лебезятников, тому месяц назад, супругу мою собственноручно избил, а я лежал пьяненькой, разве я не страдал? Позвольте, молодой человек, случалось вам… гм… ну хоть испрашивать денег взаймы безнадежно?

— Случалось… то есть как безнадежно?

— То есть безнадежно вполне-с, заранее зная, что из сего ничего не выйдет. Вот вы знаете, например, заранее и досконально, что сей человек, сей благонамереннейший и наиполезнейший гражданин, ни за что вам денег не даст, ибо зачем, спрошу я, он даст? Ведь он знает же, что я не отдам. Из сострадания? Но господин Лебезятников, следящий за новыми мыслями, объяснял намедни, что сострадание в наше время даже наукой воспрещено и что так уже делается в Англии, где политическая экономия. Зачем же, спрошу я, он даст? И вот, зная вперед, что не даст, вы все-таки отправляетесь в путь и…

— Для чего же ходить? — прибавил Раскольников.

— А коли не к кому, коли идти больше некуда! Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь да пойти! Когда единородная дочь моя в первый раз по желтому билету пошла, и я тоже тогда пошел… (ибо дочь моя по желтому билету живет-с…) — прибавил он в скобках, с некоторым беспокойством смотря на молодого человека. — Ничего, милостивый государь, ничего! — поспешил он тотчас же, и по-видимому спокойно, заявить, когда фыркнули оба мальчишки за стойкой и улыбнулся сам хозяин. — Ничего-с! Сим покиванием глав не смущаюсь, ибо уже всем всё известно и всё тайное становится явным; и не с презрением, а со смирением к сему отношусь. Пусть! пусть! «Се человек!»[6] Позвольте, молодой человек: можете ли вы… Но нет, изъяснить сильнее и изобразительнее: не можете  ли вы, а осмелитесь  ли вы, взирая в сей час на меня, сказать утвердительно, что я не свинья?

Молодой человек не отвечал ни слова.

— Hy-c, — продолжал оратор, солидно и даже с усиленным на этот раз достоинством переждав опять последовавшее в комнате хихикание. — Ну-с, я пусть свинья, а она дама! Я звериный образ имею, а Катерина Ивановна, супруга моя, — особа образованная и урожденная штаб-офицерская дочь. Пусть, пусть я подлец, она же и сердца высокого, и чувств, облагороженных воспитанием, исполнена. А между тем… о, если б она пожалела меня! Милостивый государь, милостивый государь, ведь надобно же, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели! А Катерина Ивановна дама хотя и великодушная, но несправедливая… И хотя я и сам понимаю, что когда она и вихры мои дерет, то дерет их не иначе как от жалости сердца (ибо, повторяю без смущения, она дерет мне вихры, молодой человек, — подтвердил он с сугубым достоинством, услышав опять хихиканье), но, боже, что если б она хотя один раз… Но нет! нет! всё сие втуне, и нечего говорить! нечего говорить!.. ибо и не один раз уже бывало желаемое, и не один уже раз жалели меня, но… такова уже черта моя, а я прирожденный скот!

— Еще бы! — заметил, зевая, хозяин.

Мармеладов решительно стукнул кулаком по столу.

— Такова уж черта моя! Знаете ли, знаете ли вы, государь мой, что я даже чулки ее пропил? Не башмаки-с, ибо это хотя сколько-нибудь походило бы на порядок вещей, а чулки, чулки ее пропил-с! Косыночку ее из козьего пуха тоже пропил, дареную, прежнюю, ее собственную, не мою; а живем мы в холодном угле, и она в эту зиму простудилась и кашлять пошла, уже кровью. Детей же маленьких у нас трое, и Катерина Ивановна в работе с утра до ночи, скребет и моет и детей обмывает, ибо к чистоте с измалетства привыкла, а с грудью слабою и к чахотке наклонною, и я это чувствую. Разве я не чувствую? И чем более пью, тем более и чувствую. Для того и пью, что в питии сем сострадания и чувства ищу. Не веселья, а единой скорби ищу… Пью, ибо сугубо страдать хочу! — И он, как бы в отчаянии, склонил на стол голову.

— Молодой человек, — продолжал он, восклоняясь опять, — в лице вашем я читаю как бы некую скорбь. Как вошли, я прочел ее, а потому тотчас же и обратился к вам. Ибо, сообщая вам историю жизни моей, не на позорище себя выставлять хочу перед сими празднолюбцами, которым и без того всё известно, а чувствительного и образованного человека ищу. Знайте же, что супруга моя в благородном губернском дворянском институте воспитывалась и при выпуске с шалью танцевала при губернаторе и при прочих лицах, за что золотую медаль и похвальный лист получила. Медаль… ну медаль-то продали… уж давно… гм… похвальный лист до сих пор у ней в сундуке лежит, и еще недавно его хозяйке показывала. И хотя с хозяйкой у ней наибеспрерывнейшие раздоры, но хоть перед кем-нибудь погордиться захотелось и сообщить о счастливых минувших днях. И я не осуждаю, не осуждаю, ибо сие последнее у ней и осталось в воспоминаниях ее, а прочее всё пошло прахом! Да, да; дама горячая, гордая и непреклонная. Пол сама моет и на черном хлебе сидит, а неуважения к себе не допустит. Оттого и господину Лебезятникову грубость его не захотела спустить, и когда прибил ее за то господин Лебезятников, то не столько от побоев, сколько от чувства в постель слегла. Вдовой уже взял ее, с троими детьми, мал мала меньше. Вышла замуж за первого мужа, за офицера пехотного, по любви, и с ним бежала из дому родительского. Мужа любила чрезмерно, но в картишки пустился, под суд попал, с тем и помер. Бивал он ее под конец; а она хоть и не спускала ему, о чем мне доподлинно и по документам известно, но до сих пор вспоминает его со слезами и меня им корит, и я рад, я рад, ибо хотя в воображениях своих зрит себя когда-то счастливой… И осталась она после него с тремя малолетними детьми в уезде далеком и зверском, где и я тогда находился, и осталась в такой нищете безнадежной, что я хотя и много видал приключений различных, но даже и описать не в состоянии. Родные же все отказались. Да и горда была, чересчур горда… И тогда-то, милостивый государь, тогда я, тоже вдовец, и от первой жены четырнадцатилетнюю дочь имея, руку свою предложил, ибо не мог смотреть на такое страдание. Можете судить потому, до какой степени ее бедствия доходили, что она, образованная и воспитанная и фамилии известной, за меня согласилась пойти! Но пошла! Плача и рыдая, и руки ломая — пошла! Ибо некуда было идти. Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше идти? Нет! Этого вы еще не понимаете… И целый год я обязанность свою исполнял благочестиво и свято и не касался сего (он ткнул пальцем на полуштоф), ибо чувство имею. Но и сим не мог угодить; а тут места лишился, и тоже не по вине, а по изменению в штатах, и тогда прикоснулся!.. Полтора года уже будет назад, как очутились мы наконец, после странствий и многочисленных бедствий, в сей великолепной и украшенной многочисленными памятниками столице. И здесь я место достал… Достал и опять потерял. Понимаете-с? Тут уже по собственной вине потерял, ибо черта моя наступила… Проживаем же теперь в угле, у хозяйки Амалии Федоровны Липпевехзель, а чем живем и чем платим, не ведаю. Живут же там многие и кроме нас… Содом-с, безобразнейший… гм… да… А тем временем возросла и дочка моя, от первого брака, и что только вытерпела она, дочка моя, от мачехи своей, возрастая, о том я умалчиваю. Ибо хотя Катерина Ивановна и преисполнена великодушных чувств, но дама горячая и раздраженная, и оборвет… Да-с! Ну да нечего вспоминать о том! Воспитания, как и представить можете, Соня не получила. Пробовал я с ней, года четыре тому, географию и всемирную историю проходить; но как я сам в познании сем был некрепок, да и приличных к тому руководств не имелось, ибо какие имевшиеся книжки… гм!.. ну, их уже теперь и нет, этих книжек, то тем и кончилось всё обучение. На Кире Персидском остановились.[7] Потом, уже достигнув зрелого возраста, прочла она несколько книг содержания романического, да недавно еще, через посредство господина Лебезятникова, одну книжку — «Физиологию» Льюиса, изволите знать-с?[8] — с большим интересом прочла и даже нам отрывочно вслух сообщала: вот и всё ее просвещение. Теперь же обращусь к вам, милостивый государь мой, сам от себя с вопросом приватным: много ли может, по-вашему, бедная, но честная девица честным трудом заработать?.. Пятнадцать копеек в день, сударь, не заработает, если честна и не имеет особых талантов, да и то рук не покладая работавши! Да и то статский советник Клопшток, Иван Иванович, — изволили слышать? — не только денег за шитье полдюжины голландских рубах до сих пор не отдал, но даже с обидой погнал ее, затопав ногами и обозвав неприлично, под видом будто бы рубашечный ворот сшит не по мерке и косяком. А тут ребятишки голодные… А тут Катерина Ивановна, руки ломая, по комнате ходит, да красные пятна у ней на щеках выступают, — что в болезни этой и всегда бывает: «Живешь, дескать, ты, дармоедка, у нас, ешь и пьешь, и теплом пользуешься», а что тут пьешь и ешь, когда и ребятишки-то по три дня корки не видят! Лежал я тогда… ну, да уж что! лежал пьяненькой-с, и слышу, говорит моя Соня (безответная она, и голосок у ней такой кроткий… белокуренькая, личико всегда бледненькое, худенькое), говорит: «Что ж, Катерина Ивановна, неужели же мне на такое дело пойти?» А уж Дарья Францевна, женщина злонамеренная и полиции многократно известная, раза три через хозяйку наведывалась. «А что ж, — отвечает Катерина Ивановна, в пересмешку, — чего беречь? Эко сокровище!» Но не вините, не вините, милостивый государь, не вините! Не в здравом рассудке сие сказано было, а при взволнованных чувствах, в болезни и при плаче детей не евших, да и сказано более ради оскорбления, чем в точном смысле… Ибо Катерина Ивановна такого уж характера, и как расплачутся дети, хоть бы и с голоду, тотчас же их бить начинает. И вижу я, эдак часу в шестом, Сонечка встала, надела платочек, надела бурнусик и с квартиры отправилась, а в девятом часу и назад обратно пришла. Пришла, и прямо к Катерине Ивановне, и на стол перед ней тридцать целковых молча выложила. Ни словечка при этом не вымолвила, хоть бы взглянула, а взяла только наш большой драдедамовый зеленый платок (общий такой у нас платок есть, драдедамовый), накрыла им совсем голову и лицо и легла на кровать, лицом к стенке, только плечики да тело всё вздрагивают… А я, как и давеча, в том же виде лежал-с… И видел я тогда, молодой человек, видел я, как затем Катерина Ивановна, также ни слова не говоря, подошла к Сонечкиной постельке и весь вечер в ногах у ней на коленках простояла, ноги ей целовала, встать не хотела, а потом так обе и заснули вместе, обнявшись… обе… обе… да-с… а я… лежал пьяненькой-с.

Мармеладов замолчал, как будто голос у него пресекся. Потом вдруг поспешно налил, выпил и крякнул.

— С тех пор, государь мой, — продолжал он после некоторого молчания, — с тех пор, по одному неблагоприятному случаю и по донесению неблагонамеренных лиц, — чему особенно способствовала Дарья Францевна, за то будто бы, что ей в надлежащем почтении манкировали, — с тех пор дочь моя, Софья Семеновна, желтый билет принуждена была получить, и уже вместе с нами по случаю сему не могла оставаться. Ибо и хозяйка, Амалия Федоровна, того допустить не хотела (а сама же прежде Дарье Францевне способствовала), да и господин Лебезятников… гм… Вот за Соню-то и вышла у него эта история с Катериною Ивановной. Сначала сам добивался от Сонечки, а тут и в амбицию вдруг вошли: «Как, дескать, я, такой просвещенный человек, в одной квартире с таковскою буду жить?» А Катерина Ивановна не спустила, вступилась… ну и произошло… И заходит к нам Сонечка теперь более в сумерки, и Катерину Ивановну облегчает, и средства посильные доставляет… Живет же на квартире у портного Капернаумова, квартиру у них снимает, а Капернаумов хром и косноязычен, и всё многочисленнейшее семейство его тоже косноязычное. И жена его тоже косноязычная… В одной комнате помещаются, а Соня свою имеет особую, с перегородкой… Гм, да… Люди беднейшие и косноязычные… да… Только встал я тогда поутру-с, одел лохмотья мои, воздел руки к небу и отправился к его превосходительству Ивану Афанасьевичу. Его превосходительство Ивана Афанасьевича изволите знать?.. Нет? Ну так божия человека не знаете! Это — воск… воск перед лицом господним; яко тает воск!.. Даже прослезились, изволив всё выслушать. «Ну, говорит, Мармеладов, раз уже ты обманул мои ожидания… Беру тебя еще раз на личную свою ответственность, — так и сказали, — помни, дескать, ступай!» Облобызал я прах ног его, мысленно, ибо взаправду не дозволили бы, бывши сановником и человеком новых государственных и образованных мыслей; воротился домой, и как объявил, что на службу опять зачислен и жалование получаю, господи, что тогда было!..

Мармеладов опять остановился в сильном волнении. В это время вошла с улицы целая партия пьяниц, уже и без того пьяных, и раздались у входа звуки нанятой шарманки и детский, надтреснутый семилетний голосок, певший «Хуторок».[9] Стало шумно. Хозяин и прислуга занялись вошедшими. Мармеладов, не обращая внимания на вошедших, стал продолжать рассказ. Он, казалось, уже сильно ослаб, но чем более хмелел, тем становился словоохотнее. Воспоминания о недавнем успехе по службе как бы оживили его и даже отразились на лице его каким-то сиянием. Раскольников слушал внимательно.

— Было же это, государь мой, назад пять недель. Да… Только что узнали они обе, Катерина Ивановна и Сонечка, господи, точно я в царствие божие переселился. Бывало, лежи, как скот, только брань! А ныне: на цыпочках ходят, детей унимают: «Семен Захарыч на службе устал, отдыхает, тш!» Кофеем меня перед службой поят, сливки кипятят! Сливок настоящих доставать начали, слышите! И откуда они сколотились мне на обмундировку приличную, одиннадцать рублей пятьдесят копеек, не понимаю? Сапоги, манишки коленкоровые — великолепнейшие, вицмундир, всё за одиннадцать с полтиной состряпали в превосходнейшем виде-с. Пришел я в первый день поутру со службы, смотрю: Катерина Ивановна два блюда сготовила, суп и солонину под хреном, о чем и понятия до сих пор не имелось. Платьев-то нет у ней никаких… то есть никаких-с, а тут точно в гости собралась, приоделась, и не то чтобы что-нибудь, а так, из ничего всё сделать сумеют: причешутся, воротничок там какой-нибудь чистенький, нарукавнички, ан совсем другая особа выходит, и помолодела, и похорошела. Сонечка, голубка моя, только деньгами способствовала, а самой, говорит, мне теперь, до времени, у вас часто бывать неприлично, так разве, в сумерки, чтобы никто не видал. Слышите, слышите? Пришел я после обеда заснуть, так что ж бы вы думали, ведь не вытерпела Катерина Ивановна: за неделю еще с хозяйкой, с Амалией Федоровной, последним образом перессорились, а тут на чашку кофею позвала. Два часа просидели и всё шептались: «Дескать, как теперь Семен Захарыч на службе и жалование получает, и к его превосходительству сам являлся, и его превосходительство сам вышел, всем ждать велел, а Семена Захарыча мимо всех за руку в кабинет провел». Слышите, слышите? «Я, конечно, говорит, Семен Захарыч, помня ваши заслуги, и хотя вы и придерживались этой легкомысленной слабости, но как уж вы теперь обещаетесь, и что сверх того без вас у нас худо пошло (слышите, слышите!), то и надеюсь, говорит, теперь на ваше благородное слово», то есть всё это, я вам скажу, взяла да и выдумала, и не то чтоб из легкомыслия, для одной похвальбы-с! Нет-с, сама всему верит, собственными воображениями сама себя тешит, ей-богу-с! И я не осуждаю; нет, этого я не осуждаю!.. Когда же, шесть дней назад, я первое жалованье мое — двадцать три рубля сорок копеек — сполна принес, малявочкой меня назвала: «Малявочка, говорит, ты эдакая!» И наедине-с, понимаете ли? Ну уж что, кажется, во мне за краса, и какой я супруг? Нет, ущипнула за щеку: «Малявочка ты эдакая!» — говорит.

Мармеладов остановился, хотел было улыбнуться, но вдруг подбородок его запрыгал. Он, впрочем, удержался. Этот кабак, развращенный вид, пять ночей на сенных барках и штоф, а вместе с тем эта болезненная любовь к жене и семье сбивали его слушателя с толку. Раскольников слушал напряженно, но с ощущением болезненным. Он досадовал, что зашел сюда.

— Милостивый государь, милостивый государь! — воскликнул Мармеладов, оправившись, — о государь мой, вам, может быть, всё это в смех, как и прочим, и только беспокою я вас глупостию всех этих мизерных подробностей домашней жизни моей, ну а мне не в смех! Ибо я всё это могу чувствовать… И в продолжение всего того райского дня моей жизни и всего того вечера я и сам в мечтаниях летучих препровождал: и то есть как я это всё устрою, и ребятишек одену, и ей спокой дам, и дочь мою единородную от бесчестья в лоно семьи возвращу… И многое, многое… Позволительно, сударь. Ну-с, государь ты мой (Мармеладов вдруг как будто вздрогнул, поднял голову и в упор посмотрел на своего слушателя), ну-с, а на другой же день, после всех сих мечтаний (то есть это будет ровно пять суток назад тому), к вечеру, я хитрым обманом, как тать в нощи, похитил у Катерины Ивановны от сундука ее ключ, вынул что осталось из принесенного жалованья, сколько всего уж не помню, и вот-с, глядите на меня, все! Пятый день из дома, и там меня ищут, и службе конец, и вицмундир в распивочной у Египетского моста лежит, взамен чего и получил сие одеяние… и всему конец!

Мармеладов стукнул себя кулаком по лбу, стиснул зубы, закрыл глаза и крепко оперся локтем на стол. Но через минуту лицо его вдруг изменилось, и с каким-то напускным лукавством и выделанным нахальством взглянул на Раскольникова, засмеялся и проговорил:

— А сегодня у Сони был, на похмелье ходил просить! Хе-хе-хе!

— Неужели дала? — крикнул кто-то со стороны из вошедших, крикнул и захохотал во всю глотку.

— Вот этот самый полуштоф-с на ее деньги и куплен, — произнес Мармеладов, исключительно обращаясь к Раскольникову. — Тридцать копеек вынесла, своими руками, последние, всё что было, сам видел… Ничего не сказала, только молча на меня посмотрела… Так не на земле, а там… о людях тоскуют, плачут, а не укоряют, не укоряют! А это больней-с, больней-с, когда не укоряют!.. Тридцать копеек, да-с. А ведь и ей теперь они нужны, а? Как вы думаете, сударь мой дорогой? Ведь она теперь чистоту наблюдать должна. Денег стоит сия чистота, особая-то, понимаете? Понимаете? Ну, там помадки тоже купить, ведь нельзя же-с; юбки крахмальные, ботиночку эдакую, пофиглярнее, чтобы ножку выставить, когда лужу придется переходить. Понимаете ли, понимаете ли, сударь, что значит сия чистота? Ну-с, а я вот, кровный-то отец, тридцать-то эти копеек и стащил себе на похмелье! И пью-с! И уж пропил-с!.. Ну, кто же такого, как я, пожалеет? ась? Жаль вам теперь меня, сударь, аль нет? Говорите, сударь, жаль али нет? Хе-хе-хе-хе!

Он хотел было налить, но уже нечего было. Полуштоф был пустой.

— Да чего тебя жалеть-то? — крикнул хозяин, очутившийся опять подле них.

Раздался смех и даже ругательства. Смеялись и ругались слушавшие и неслушавшие, так, глядя только на одну фигуру отставного чиновника.

— Жалеть! зачем меня жалеть! — вдруг возопил Мармеладов, вставая с протянутою вперед рукой, в решительном вдохновении, как будто только и ждал этих слов. — Зачем жалеть, говоришь ты? Да! меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть! Но распни, судия, распни и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к тебе пойду на пропятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слез!.. Думаешь ли ты, продавец, что этот полуштоф твой мне в сласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез, и вкусил, и обрел; а пожалеет нас тот, кто всех пожалел и кто всех и вся понимал, он единый, он и судия. Приидет в тот день и спросит: «А где дщерь, что мачехе злой и чахоточной, что детям чужим и малолетним себя предала? Где дщерь, что отца своего земного, пьяницу непотребного, не ужасаясь зверства его, пожалела?» И скажет: «Прииди! Я уже простил тебя раз… Простил тебя раз… Прощаются же и теперь грехи твои мнози, за то, что возлюбила много…»[10] И простит мою Соню, простит, я уж знаю, что простит… Я это давеча, как у ней был, в моем сердце почувствовал!.. И всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных… И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: «Выходите, скажет, и вы! Выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники!» И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: «Свиньи вы! образа звериного и печати его; но приидите и вы!» И возглаголят премудрые, возглаголят разумные: «Господи! почто сих приемлеши?» И скажет: «Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего…» И прострет к нам руце свои, и мы припадем… и заплачем… и всё поймем! Тогда всё поймем!.. и все поймут… и Катерина Ивановна… и она поймет… Господи, да при-идет царствие твое!

И он опустился на лавку, истощенный и обессиленный, ни на кого не смотря, как бы забыв окружающее и глубоко задумавшись. Слова его произвели некоторое впечатление; на минуту воцарилось молчание, но вскоре раздались прежний смех и ругательства:

— Рассудил!

— Заврался!

— Чиновник!

И проч. и проч.

— Пойдемте, сударь, — сказал вдруг Мармеладов, поднимая голову и обращаясь к Раскольникову, — доведите меня… Дом Козеля, на дворе. Пора… к Катерине Ивановне…

Раскольникову давно уже хотелось уйти; помочь же ему он и сам думал. Мармеладов оказался гораздо слабее ногами, чем в речах, и крепко оперся на молодого человека. Идти было шагов двести-триста. Смущение и страх всё более и более овладевали пьяницей по мере приближения к дому.

— Я не Катерины Ивановны теперь боюсь, — бормотал он в волнении, — и не того, что она мне волосы драть начнет. Что волосы!.. вздор волосы! Это я говорю! Оно даже и лучше, коли драть начнет, а я не того боюсь… я… глаз ее боюсь… да… глаз… Красных пятен на щеках тоже боюсь… и еще — ее дыхания боюсь… Видал ты, как в этой болезни дышат… при взволнованных чувствах? Детского плача тоже боюсь… Потому как если Соня не накормила, то… уж не знаю что! не знаю! А побоев не боюсь… Знай, сударь, что мне таковые побои не токмо не в боль, но и в наслаждение бывают… Ибо без сего я и сам не могу обойтись. Оно лучше. Пусть побьет, душу отведет… оно лучше… А вот и дом. Козеля дом. Слесаря, немца, богатого… веди!

Они вошли со двора и прошли в четвертый этаж. Лестница чем дальше, тем становилась темнее. Было уже почти одиннадцать часов, и хотя в эту пору в Петербурге нет настоящей ночи, но на верху лестницы было очень темно.

Маленькая закоптелая дверь в конце лестницы, на самом верху, была отворена. Огарок освещал беднейшую комнату шагов в десять длиной; всю ее было видно из сеней. Всё было разбросано и в беспорядке, в особенности разное детское тряпье. Через задний угол была протянута дырявая простыня. За нею, вероятно, помещалась кровать. В самой же комнате было всего только два стула и клеенчатый очень ободранный диван, перед которым стоял старый кухонный сосновый стол, некрашеный и ничем не покрытый. На краю стола стоял догоравший сальный огарок в железном подсвечнике. Выходило, что Мармеладов помещался в особой комнате, а не в углу, но комната его была проходная. Дверь в дальнейшие помещения или клетки, на которые разбивалась квартира Амалии Липпевехзель, была приотворена. Там было шумно и крикливо. Хохотали. Кажется, играли в карты и пили чай. Вылетали иногда слова самые нецеремонные.

Раскольников тотчас признал Катерину Ивановну. Это была ужасно похудевшая женщина, тонкая, довольно высокая и стройная, еще с прекрасными темно-русыми волосами и действительно с раскрасневшимися до пятен щеками. Она ходила взад и вперед по своей небольшой комнате, сжав руки на груди, с запекшимися губами и неровно, прерывисто дышала. Глаза ее блестели как в лихорадке, но взгляд был резок и неподвижен, и болезненное впечатление производило это чахоточное и взволнованное лицо, при последнем освещении догоравшего огарка, трепетавшем на лице ее. Раскольникову она показалась лет тридцати, и действительно была не пара Мармеладову… Входящих она не слыхала и не заметила; казалось, она была в каком-то забытьи, не слушала и не видела. В комнате было душно, но окна она не отворила; с лестницы несло вонью, но дверь на лестницу была не затворена; из внутренних помещений, сквозь непритворенную дверь, неслись волны табачного дыма, она кашляла, но дверь не притворяла. Самая маленькая девочка, лет шести, спала на полу, как-то сидя, скорчившись и уткнув голову в диван. Мальчик, годом старше ее, весь дрожал в углу и плакал. Его, вероятно, только что прибили. Старшая девочка, лет девяти, высокенькая и тоненькая как спичка, в одной худенькой и разодранной всюду рубашке и в накинутом на голые плечи ветхом драдедамовом бурнусике, сшитом ей, вероятно, два года назад, потому что он не доходил теперь и до колен, стояла в углу подле маленького брата, обхватив его шею своею длинною, высохшею как спичка рукой. Она, кажется, унимала его, что-то шептала ему, всячески сдерживала, чтоб он как-нибудь опять не захныкал, и в то же время со страхом следила за матерью своими большими-большими темными глазами, которые казались еще больше на ее исхудавшем и испуганном личике. Мармеладов, не входя в комнату, стал в самых дверях на коленки, а Раскольникова протолкнул вперед. Женщина, увидев незнакомого, рассеянно остановилась перед ним, на мгновение очнувшись и как бы соображая: зачем это он вошел? Но, верно, ей тотчас же представилось, что он идет в другие комнаты, так как ихняя была проходная. Сообразив это и не обращая уже более на него внимания, она пошла к сенным дверям, чтобы притворить их, и вдруг вскрикнула, увидев на самом пороге стоящего на коленках мужа.

— А! — закричала она в исступлении, — воротился! Колодник! Изверг!.. А где деньги? Что у тебя в кармане, показывай! И платье не то! где твое платье? где деньги? говори!..

И она бросилась его обыскивать. Мармеладов тотчас же послушно и покорно развел руки в обе стороны, чтобы тем облегчить карманный обыск. Денег не было ни копейки.

— Где же деньги? — кричала она. — О господи, неужели же он всё пропил! Ведь двенадцать целковых в сундуке оставалось!.. — и вдруг, в бешенстве, она схватила его за волосы и потащила в комнату. Мармеладов сам облегчал ее усилия, смиренно ползя за нею на коленках.

— И это мне в наслаждение! И это мне не в боль, а в нас-лаж-дение, ми-ло-сти-вый го-су-дарь, — выкрикивал он, потрясаемый за волосы и даже раз стукнувшись лбом об пол. Спавший на полу ребенок проснулся и заплакал. Мальчик в углу не выдержал, задрожал, закричал и бросился к сестре в страшном испуге, почти в припадке. Старшая девочка дрожала со сна как лист.

— Пропил! всё, всё пропил! — кричала в отчаянии бедная женщина, — и платье не то! Голодные, голодные! (и, ломая руки, она указывала на детей). О, треклятая жизнь! А вам, вам не стыдно, — вдруг набросилась она на Раскольникова, — из кабака! Ты с ним пил? Ты тоже с ним пил! Вон!

Молодой человек поспешил уйти, не говоря ни слова. К тому же внутренняя дверь отворилась настежь, и из нее выглянуло несколько любопытных. Протягивались наглые смеющиеся головы с папиросками и трубками, в ермолках. Виднелись фигуры в халатах и совершенно нараспашку, в летних до неприличия костюмах, иные с картами в руках. Особенно потешно смеялись они, когда Мармеладов, таскаемый за волосы, кричал, что это ему в наслаждение. Стали даже входить в комнату; послышался, наконец, зловещий визг: это продиралась вперед сама Амалия Липпевехзель, чтобы произвести распорядок по-свойски и в сотый раз испугать бедную женщину ругательским приказанием завтра же очистить квартиру. Уходя, Раскольников успел просунуть руку в карман, загреб сколько пришлось медных денег, доставшихся ему с разменянного в распивочной рубля, и неприметно положил на окошко. Потом уже на лестнице он одумался и хотел было воротиться.

«Ну что это за вздор такой я сделал, — подумал он, — тут у них Соня есть, а мне самому надо». Но рассудив, что взять назад уже невозможно и что все-таки он и без того бы не взял, он махнул рукой и пошел на свою квартиру. «Соне помадки ведь тоже нужно, — продолжал он, шагая по улице, и язвительно усмехнулся, — денег стоит сия чистота… Гм! А ведь Сонечка-то, пожалуй, сегодня и сама обанкрутится, потому тот же риск, охота по красному зверю… золотопромышленность… вот они все, стало быть, и на бобах завтра без моих-то денег… Ай да Соня! Какой колодезь, однако ж, сумели выкопать! и пользуются! Вот ведь пользуются же! И привыкли. Поплакали, и привыкли. Ко всему-то подлец-человек привыкает!»

Он задумался.

— Ну а коли я соврал, — воскликнул он вдруг невольно, — коли действительно не подлец  человек, весь вообще, весь род то есть человеческий, то значит, что остальное всё — предрассудки, одни только страхи напущенные, и нет никаких преград, и так тому и следует быть!..

 

 

III

 

Он проснулся на другой день уже поздно, после тревожного сна, но сон не подкрепил его. Проснулся он желчный, раздражительный, злой и с ненавистью посмотрел на свою каморку. Это была крошечная клетушка, шагов в шесть длиной, имевшая самый жалкий вид с своими желтенькими, пыльными и всюду отставшими от стены обоями, и до того низкая, что чуть-чуть высокому человеку становилось в ней жутко, и всё казалось, что вот-вот стукнешься головой о потолок. Мебель соответствовала помещению: было три старых стула, не совсем исправных, крашеный стол в углу, на котором лежало несколько тетрадей и книг; уже по тому одному, как они были запылены, видно было, что до них давно уже не касалась ничья рука; и, наконец, неуклюжая большая софа, занимавшая чуть не всю стену и половину ширины всей комнаты, когда-то обитая ситцем, но теперь в лохмотьях и служившая постелью Раскольникову. Часто он спал на ней так, как был, не раздеваясь, без простыни, покрываясь своим старым, ветхим, студенческим пальто и с одною маленькою подушкой в головах, под которую подкладывал всё что имел белья, чистого и заношенного, чтобы было повыше изголовье. Перед софой стоял маленький столик.

Трудно было более опуститься и обнеряшиться; но Раскольникову это было даже приятно в его теперешнем состоянии духа. Он решительно ушел от всех, как черепаха в свою скорлупу, и даже лицо служанки, обязанной ему прислуживать и заглядывавшей иногда в его комнату, возбуждало в нем желчь и конвульсии. Так бывает у иных мономанов, слишком на чем-нибудь сосредоточившихся. Квартирная хозяйка его две недели как уже перестала ему отпускать кушанье, и он не подумал еще до сих пор сходить объясниться с нею, хотя и сидел без обеда. Настасья, кухарка и единственная служанка хозяйкина, отчасти была рада такому настроению жильца и совсем перестала у него убирать и мести, так только в неделю раз, нечаянно, бралась иногда за веник. Она же и разбудила его теперь.

— Вставай, чего спишь! — закричала она над ним, — десятый час. Я тебе чай принесла; хошь чайку-то? Поди отощал?

Жилец открыл глаза, вздрогнул и узнал Настасью.

— Чай-то от хозяйки, что ль? — спросил он, медленно и с болезненным видом приподнимаясь на софе.

— Како от хозяйки!

Она поставила перед ним свой собственный надтреснутый чайник, с спитым уже чаем, и положила два желтых кусочка сахару.

— Вот, Настасья, возьми, пожалуйста, — сказал он, пошарив в кармане (он так и спал одетый) и вытащив горсточку меди, — сходи и купи мне сайку. Да возьми в колбасной хоть колбасы немного, подешевле.

— Сайку я тебе сею минутою принесу, а не хошь ли вместо колбасы-то щей? Хорошие щи, вчерашние. Еще вчера тебе отставила, да ты пришел поздно. Хорошие щи.

Когда щи были принесены и он принялся за них, Настасья уселась подле него на софе и стала болтать. Она была из деревенских баб и очень болтливая баба.

— Прасковья-то Павловна в полицу на тебя хочет жалиться, — сказала она.

Он крепко поморщился.

— В полицию? Что ей надо?

— Денег не платишь и с фатеры не сходишь. Известно, что надо.

— Э, черта еще этого недоставало, — бормотал он, скрыпя зубами, — нет, это мне теперь… некстати… Дура она, — прибавил он громко. — Я сегодня к ней зайду, поговорю.

— Дура-то она дура, такая же, как и я, а ты что, умник, лежишь как мешок, ничего от тебя не видать? Прежде, говоришь, детей учить ходил, а теперь пошто ничего не делаешь?

— Я делаю… — нехотя и сурово проговорил Раскольников.

— Что делаешь?

— Работу…

— Каку работу?

— Думаю, — серьезно отвечал он помолчав.

Настасья так и покатилась со смеху. Она была из смешливых и, когда рассмешат, смеялась неслышно, колыхаясь и трясясь всем телом, до тех пор, что самой тошно уж становилось.

— Денег-то много, что ль, надумал? — смогла она наконец выговорить.

— Без сапог нельзя детей учить. Да и наплевать.

— А ты в колодезь не плюй.

— За детей медью платят. Что на копейки сделаешь? — продолжал он с неохотой, как бы отвечая собственным мыслям.

— А тебе бы сразу весь капитал?

Он странно посмотрел на нее.

— Да, весь капитал, — твердо отвечал он помолчав.

— Ну, ты помаленьку, а то испужаешь; страшно уж очинна. За сайкой-то ходить али нет?

— Как хочешь.

— Да, забыла! К тебе ведь письмо вчера без тебя пришло.

— Письмо! ко мне! от кого?

— От кого, не знаю. Три копейки почтальону своих отдала. Отдашь, что ли?

— Так неси же, ради бога, неси! — закричал весь в волнении Раскольников, — господи!

Через минуту явилось письмо. Так и есть: от матери, из Р-й губернии. Он даже побледнел, принимая его. Давно уже не получал он писем; но теперь и еще что-то другое вдруг сжало ему сердце.

— Настасья, уйди, ради бога; вот твои три копейки, только, ради бога, скорей уйди!

Письмо дрожало в руках его; он не хотел распечатывать при ней: ему хотелось остаться наедине  с этим письмом. Когда Настасья вышла, он быстро поднес его к губам и поцеловал; потом долго еще вглядывался в почерк адреса, в знакомый и милый ему мелкий и косенький почерк его матери, учившей его когда-то читать и писать. Он медлил; он даже как будто боялся чего-то. Наконец распечатал: письмо было большое, плотное, в два лота; два большие почтовые листа были мелко-намелко исписаны.

«Милый мой Родя, — писала мать, — вот уже два месяца с лишком как я не беседовала с тобой письменно, от чего сама страдала и даже иную ночь не спала, думая. Но, наверно, ты не обвинишь меня в этом невольном моем молчании. Ты знаешь, как я люблю тебя; ты один у нас, у меня и у Дуни, ты наше всё, вся надежда, упование наше. Что было со мною, когда я узнала, что ты уже несколько месяцев оставил университет, за неимением чем содержать себя, и что уроки и прочие средства твои прекратились! Чем могла я с моими ста двадцатью рублями в год пенсиона помочь тебе? Пятнадцать рублей, которые я послала тебе четыре месяца назад, я занимала, как ты и сам знаешь, в счет этого же пенсиона, у здешнего нашего купца Афанасия Ивановича Вахрушина. Он добрый человек и был еще приятелем твоего отца. Но, дав ему право на получение за меня пенсиона, я должна была ждать, пока выплатится долг, а это только что теперь исполнилось, так что я ничего не могла во всё это время послать тебе. Но теперь, слава богу, я, кажется, могу тебе еще выслать, да и вообще мы можем теперь даже похвалиться фортуной, о чем и спешу сообщить тебе. И, во-первых, угадываешь ли ты, милый Родя, что сестра твоя вот уже полтора месяца как живет со мною, и мы уже больше не разлучимся и впредь. Слава тебе господи, кончились ее истязания, но расскажу тебе всё по порядку, чтобы ты узнал, как всё было, и что мы от тебя до сих пор скрывали. Когда ты писал мне, тому назад два месяца, что слышал от кого-то, будто Дуня терпит много от грубости в доме господ Свидригайловых, и спрашивал от меня точных объяснений, — что могла я тогда написать тебе в ответ? Если б я написала тебе всю правду, то ты, пожалуй бы, всё бросил и хоть пешком, а пришел бы к нам, потому я и характер и чувства твои знаю, и ты бы не дал в обиду сестру свою. Я же сама была в отчаянии, но что было делать? Я и сама-то всей правды тогда не знала. Главное же затруднение состояло в том, что Дунечка, вступив прошлого года в их дом гувернанткой, взяла вперед целых сто рублей, под условием ежемесячного вычета из жалованья, и, стало быть, и нельзя было место оставить, не расплатившись с долгом. Сумму же эту (теперь могу тебе всё объяснить, бесценный Родя) взяла она более для того, чтобы выслать тебе шестьдесят рублей, в которых ты тогда так нуждался и которые ты и получил от нас в прошлом году. Мы тебя тогда обманули, написали, что это из скопленных Дунечкиных прежних денег, но это было не так, а теперь сообщаю тебе всю правду, потому что всё теперь переменилось внезапно, по воле божией, к лучшему, и чтобы ты знал, как любит тебя Дуня и какое у нее бесценное сердце. Действительно, господин Свидригайлов сначала обходился с ней очень грубо и делал ей разные неучтивости и насмешки за столом… Но не хочу пускаться во все эти тяжелые подробности, чтобы не волновать тебя напрасно, когда уж всё теперь кончено. Короче, несмотря на доброе и благородное обращение Марфы Петровны, супруги господина Свидригайлова, и всех домашних, Дунечке было очень тяжело, особенно когда господин Свидригайлов находился, по старой полковой привычке своей, под влиянием Бахуса. Но что же оказалось впоследствии? Представь себе, что этот сумасброд давно уже возымел к Дуне страсть, но всё скрывал это под видом грубости и презрения к ней. Может быть, он и сам стыдился и приходил в ужас, видя себя уже в летах и отцом семейства, при таких легкомысленных надеждах, а потому и злился невольно на Дуню. А может быть, и то, что он грубостию своего обращения и насмешками хотел только прикрыть от других всю истину. Но наконец не удержался и осмелился сделать Дуне явное и гнусное предложение, обещая ей разные награды и сверх того бросить всё и уехать с нею в другую деревню или, пожалуй, за границу. Можешь представить себе все ее страдания! Оставить сейчас место было нельзя, не только по причине денежного долга, но и щадя Марфу Петровну, которая могла бы вдруг возыметь подозрения, а следовательно, и пришлось бы поселить в семействе раздор. Да и для Дунечки был бы большой скандал; уж так не обошлось бы. Были тут и многие разные причины, так что раньше шести недель Дуня никак не могла рассчитывать вырваться из этого ужасного дома. Конечно, ты знаешь Дуню, знаешь, как она умна и с каким твердым характером. Дунечка многое может сносить и даже в самых крайних случаях найти в себе столько великодушия, чтобы не потерять своей твердости. Она даже мне не написала обо всем, чтобы не расстроить меня, а мы часто пересылались вестями. Развязка же наступила неожиданная. Марфа Петровна нечаянно подслушала своего мужа, умолявшего Дунечку в саду, и, поняв всё превратно, во всем ее же и обвинила, думая, что она-то всему и причиной. Произошла у них тут же в саду ужасная сцена: Марфа Петровна даже ударила Дуню, не хотела ничего слушать, а сама целый час кричала и, наконец, приказала тотчас же отвезти Дуню ко мне в город, на простой крестьянской телеге, в которую сбросили все ее вещи, белье, платья, всё как случилось, неувязанное и неуложенное. А тут поднялся проливной дождь, и Дуня, оскорбленная и опозоренная, должна была проехать с мужиком целых семнадцать верст в некрытой телеге. Подумай теперь, что могла я тебе написать в письме, в ответ на твое, полученное мною два месяца назад, и о чем писать? Сама я была в отчаянии; правду написать тебе не смела, потому что ты очень бы был несчастлив, огорчен и возмущен, да и что мог бы ты сделать? Пожалуй, еще себя погубить, да и Дунечка запрещала; а наполнять письмо пустяками и о чем-нибудь, тогда как в душе такое горе, я не могла. Целый месяц у нас по всему городу ходили сплетни об этой истории, и до того уж дошло, что нам даже в церковь нельзя было ходить с Дуней от презрительных взглядов и шептаний, и даже вслух при нас были разговоры. Все-то знакомые от нас отстранились, все перестали даже кланяться, и я наверно узнала, что купеческие приказчики и некоторые канцеляристы хотели нанести нам низкое оскорбление, вымазав дегтем ворота нашего дома, так что хозяева стали требовать, чтобы мы с квартиры съехали. Всему этому причиной была Марфа Петровна, которая успела обвинить и загрязнить Дуню во всех домах. Она у нас со всеми знакома и в этот месяц поминутно приезжала в город, и так как она немного болтлива и любит рассказывать про свои семейные дела и, особенно, жаловаться на своего мужа всем и каждому, что очень нехорошо, то и разнесла всю историю, в короткое время, не только в городе, но и по уезду. Я заболела, Дунечка же была тверже меня, и если бы ты видел, как она всё переносила и меня же утешала и ободряла! Она ангел! Но, по милосердию божию, наши муки были сокращены: господин Свидригайлов одумался и раскаялся и, вероятно пожалев Дуню, представил Марфе Петровне полные и очевидные доказательства всей Дунечкиной невинности, а именно: письмо, которое Дуня еще до тех пор, когда Марфа Петровна застала их в саду, принуждена была написать и передать ему, чтоб отклонить личные объяснения и тайные свидания, на которых он настаивал, и которое, по отъезде Дунечки, осталось в руках господина Свидригайлова. В этом письме она самым пылким образом и с полным негодованием укоряла его именно за неблагородство поведения его относительно Марфы Петровны, поставляла ему на вид, что он отец и семьянин и что, наконец, как гнусно с его стороны мучить и делать несчастною и без того уже несчастную и беззащитную девушку. Одним словом, милый Родя, письмо это так благородно и трогательно написано, что я рыдала, читая его, и до сих пор не могу его читать без слез. Кроме того, в оправдание Дуни, явились, наконец, и свидетельства слуг, которые видели и знали гораздо больше, чем предполагал сам господин Свидригайлов, как это и всегда водится. Марфа Петровна была совершенно поражена и «вновь убита», как сама она нам признавалась, но зато вполне убедилась в невинности Дунечкиной и на другой же день, в воскресенье, приехав прямо в собор, на коленях и со слезами молила владычицу дать ей силу перенесть это новое испытание и исполнить долг свой. Затем, прямо из собора, ни к кому не заезжая, приехала к нам, рассказала нам всё, горько плакала и, в полном раскаянии, обнимала и умоляла Дуню простить ее. В то же утро, нисколько не мешкая, прямо от нас, отправилась по всем домам в городе и везде, в самых лестных для Дунечки выражениях, проливая слезы, восстановила ее невинность и благородство ее чувств и поведения. Мало того, всем показывала и читала вслух собственноручное письмо Дунечкино к господину Свидригайлову и даже давала снимать с него копии (что, мне кажется, уже и лишнее). Таким образом ей пришлось несколько дней сряду объезжать всех в городе, так как иные стали обижаться, что другим оказано было предпочтение, и таким образом завелись очереди, так что в каждом доме уже ждали заранее и все знали, что в такой-то день Марфа Петровна будет там-то читать это письмо, и на каждое чтение опять-таки собирались даже и те, которые письмо уже несколько раз прослушали и у себя в домах, и у других знакомых, по очереди. Мое мнение, что многое, очень многое, тут было лишнее; но Марфа Петровна уже такого характера. По крайней мере она вполне восстановила честь Дунечки, и вся гнусность этого дела легла неизгладимым позором на ее мужа, как на главного виновника, так что мне его даже и жаль; слишком уже строго поступили с этим сумасбродом. Дуню тотчас же стали приглашать давать уроки в некоторых домах, но она отказалась. Вообще же все стали к ней вдруг относиться с особенным уважением. Всё это способствовало главным образом и тому неожиданному случаю, через который теперь меняется, можно сказать, вся судьба наша. Узнай, милый Родя, что к Дуне посватался жених и что она успела уже дать свое согласие, о чем и спешу уведомить тебя поскорее. И хотя дело это сделалось и без твоего совета, но ты, вероятно, не будешь ни на меня, ни на сестру в претензии, так как сам увидишь, из дела же, что ждать и откладывать до получения твоего ответа было бы нам невозможно. Да и сам ты не мог бы заочно обсудить всего в точности. Случилось же так. Он уже надворный советник, Петр Петрович Лужин, и дальний родственник Марфы Петровны, которая многому в этом способствовала. Начал с того, что через нее изъявил желание с нами познакомиться, был как следует принят, пил кофе, а на другой же день прислал письмо, в котором весьма вежливо изъяснил свое предложение и просил скорого и решительного ответа. Человек он деловой и занятый, и спешит теперь в Петербург, так что дорожит каждою минутой. Разумеется, мы сначала были очень поражены, так как всё это произошло слишком скоро и неожиданно. Соображали и раздумывали мы вместе весь тот день. Человек он благонадежный и обеспеченный, служит в двух местах и уже имеет свой капитал. Правда, ему уже сорок пять лет, но он довольно приятной наружности и еще может нравиться женщинам, да и вообще человек он весьма солидный и приличный, немного только угрюмый и как бы высокомерный. Но это, может быть, только так кажется с первого взгляда. Да и предупреждаю тебя, милый Родя, как увидишься с ним в Петербурге, что произойдет в очень скором времени, то не суди слишком быстро и пылко, как это и свойственно тебе, если на первый взгляд тебе что-нибудь в нем не покажется. Говорю это на случай, хотя и уверена, что он произведет на тебя впечатление приятное. Да и кроме того, чтоб обознать какого бы то ни было человека, нужно относиться к нему постепенно и осторожно, чтобы не впасть в ошибку и предубеждение, которые весьма трудно после исправить и загладить. А Петр Петрович, по крайней мере по многим признакам, человек весьма почтенный. В первый же свой визит он объявил нам, что он человек положительный, но во многом разделяет, как он сам выразился, «убеждения новейших поколений наших» и враг всех предрассудков. Многое и еще он говорил, потому что несколько как бы тщеславен и очень любит, чтоб его слушали, но ведь это почти не порок. Я, разумеется, мало поняла, но Дуня объяснила мне, что он человек хотя и небольшого образования, но умный и, кажется, добрый. Ты знаешь характер сестры твоей, Родя. Это девушка твердая, благоразумная, терпеливая и великодушная, хотя и с пылким сердцем, что я хорошо в ней изучила. Конечно, ни с ее, ни с его стороны особенной любви тут нет, но Дуня, кроме того что девушка умная, — в то же время и существо благородное, как ангел, и за долг поставит себе составить счастье мужа, который в свою очередь стал бы заботиться о ее счастии, а в последнем мы не имеем, покамест, больших причин сомневаться, хотя и скоренько, признаться, сделалось дело. К тому же он человек очень расчетливый и, конечно, сам увидит, что его собственное супружеское счастье будет тем вернее, чем Дунечка будет за ним счастливее. А что там какие-нибудь неровности в характере, какие-нибудь старые привычки и даже некоторое несогласие в мыслях (чего и в самых счастливых супружествах обойти нельзя), то на этот счет Дунечка сама мне сказала, что она на себя надеется; что беспокоиться тут нечего и что она многое может перенести, под условием если дальнейшие отношения будут честные и справедливые. Он, например, и мне показался сначала как бы резким; но ведь это может происходить именно оттого, что он прямодушный человек, и непременно так. Например, при втором визите, уже получив согласие, в разговоре он выразился, что уж и прежде, не зная Дуни, положил взять девушку честную, но без приданого, и непременно такую, которая уже испытала бедственное положение; потому, как объяснил он, что муж ничем не должен быть обязан своей жене, а гораздо лучше, если жена считает мужа за своего благодетеля. Прибавлю, что он выразился несколько мягче и ласковее, чем я написала, потому что я забыла настоящее выражение, а помню одну только мысль, и, кроме того, сказал он это отнюдь не преднамеренно, а, очевидно, проговорившись, в пылу разговора, так что даже старался потом поправиться и смягчить; но мне все-таки показалось это немного как бы резко, и я сообщила потом Дуне. Но Дуня даже с досадой отвечала мне, что «слова еще не дело», и это, конечно, справедливо. Пред тем, как решиться, Дунечка не спала всю ночь и, полагая, что я уже сплю, встала с постели и всю ночь ходила взад и вперед по комнате; наконец стала на колени и долго и горячо молилась перед образом, а наутро объявила мне, что она решилась.

Я уже упомянула, что Петр Петрович отправляется теперь в Петербург. У него там большие дела, и он хочет открыть в Петербурге публичную адвокатскую контору. Он давно уже занимается хождением по разным искам и тяжбам и на днях только что выиграл одну значительную тяжбу. В Петербург же ему и потому необходимо, что там у него одно значительное дело в сенате. Таким образом, милый Родя, он и тебе может быть весьма полезен, даже во всем, и мы с Дуней уже положили, что ты, даже с теперешнего же дня, мог бы определенно начать свою будущую карьеру и считать участь свою уже ясно определившеюся. О если б это осуществилось! Это была бы такая выгода, что надо считать ее не иначе, как прямою к нам милостию вседержителя. Дуня только и мечтает об этом. Мы уже рискнули сказать несколько слов на этот счет Петру Петровичу. Он выразился осторожно и сказал, что, конечно, так как ему без секретаря обойтись нельзя, то, разумеется, лучше платить жалованье родственнику, чем чужому, если только тот окажется способным к должности (еще бы ты-то не оказался способен!), но тут же выразил и сомнение, что университетские занятия твои не оставят тебе времени для занятий в его конторе. На этот раз тем дело и кончилось, но Дуня ни о чем, кроме этого, теперь и не думает. Она теперь, уже несколько дней, просто в каком-то жару и составила уже целый проект о том, что впоследствии ты можешь быть товарищем и даже компанионом Петра Петровича по его тяжебным занятиям, тем более что ты сам на юридическом факультете. Я, Родя, вполне с нею согласна и разделяю все ее планы и надежды, видя в них полную вероятность; и, несмотря на теперешнюю, весьма объясняемую уклончивость Петра Петровича (потому что он тебя еще не знает), Дуня твердо уверена, что достигнет всего своим добрым влиянием на будущего своего мужа, и в этом она уверена. Уж конечно, мы остереглись проговориться Петру Петровичу хоть о чем-нибудь из этих дальнейших мечтаний наших и, главное, о том, что ты будешь его компанионом. Он человек положительный и, пожалуй, принял бы очень сухо, так как всё это показалось бы ему одними только мечтаниями. Равным образом ни я, ни Дуня ни полслова еще не говорили с ним о крепкой надежде нашей, что он поможет нам способствовать тебе деньгами, пока ты в университете; потому не говорили, что, во-первых, это и само собой сделается впоследствии, и он, наверно, без лишних слов, сам предложит (еще бы он в этом-то отказал Дунечке) тем скорее, что ты и сам можешь стать его правою рукой по конторе и получать эту помощь не в виде благодеяния, а в виде заслуженного тобою жалованья. Так хочет устроить Дунечка, и я с нею вполне согласна. Во-вторых же, потому не говорили, что мне особенно хотелось поставить тебя с ним, при предстоящей теперешней встрече нашей, на ровной ноге. Когда Дуня говорила ему о тебе с восторгом, он отвечал, что всякого человека нужно сначала осмотреть самому и поближе, чтоб о нем судить, и что он сам предоставляет себе, познакомясь с тобой, составить о тебе свое мнение. Знаешь что, бесценный мой Родя, мне кажется, по некоторым соображениям (впрочем, отнюдь не относящимся к Петру Петровичу, а так, по некоторым моим собственным, личным, даже, может быть, старушечьим, бабьим капризам), — мне кажется, что я, может быть, лучше сделаю, если буду жить после их брака особо, как и теперь живу, а не вместе с ними. Я уверена вполне, что он будет так благороден и деликатен, что сам пригласит меня и предложит мне не разлучаться более с дочерью, и если еще не говорил до сих пор, то, разумеется, потому что и без слов так предполагается; но я откажусь. Я замечала в жизни не раз, что тещи не очень-то бывают мужьям по сердцу, а я не только не хочу быть хоть кому-нибудь даже в малейшую тягость, но и сама хочу быть вполне свободною, покамест у меня хоть какой-нибудь свой кусок да такие дети, как ты и Дунечка. Если возможно, то поселюсь подле вас обоих, потому что, Родя, самое-то приятное я приберегла к концу письма: узнай же, милый друг мой, что, может быть, очень скоро мы сойдемся все вместе опять и обнимемся все трое после почти трехлетней разлуки! Уже наверно  решено, что я и Дуня выезжаем в Петербург, когда именно, не знаю, но, во всяком случае, очень, очень скоро, даже, может быть, через неделю. Всё зависит от распоряжений Петра Петровича, который, как только осмотрится в Петербурге, тотчас же и даст нам знать. Ему хочется, по некоторым расчетам, как можно поспешить церемонией брака и даже, если возможно будет, сыграть свадьбу в теперешний же мясоед, а если не удастся, по краткости срока, то тотчас же после госпожинок.[11] О, с каким счастьем прижму я тебя к моему сердцу! Дуня вся в волнении от радости свидания с тобой, и сказала раз, в шутку, что уже из этого одного пошла бы за Петра Петровича. Ангел она! Она теперь ничего тебе не приписывает, а велела только мне написать, что ей так много надо говорить с тобой, так много, что теперь у ней и рука не поднимается взяться за перо, потому что в нескольких строках ничего не напишешь, а только себя расстроишь; велела же тебя обнять крепче и переслать тебе бессчетно поцелуев. Но, несмотря на то, что мы, может быть, очень скоро сами сойдемся лично, я все-таки тебе на днях вышлю денег, сколько могу больше. Теперь, как узнали все, что Дунечка выходит за Петра Петровича, и мой кредит вдруг увеличился, и я наверно знаю, что Афанасий Иванович поверит мне теперь, в счет пенсиона, даже до семидесяти пяти рублей, так что я тебе, может быть, рублей двадцать пять или даже тридцать пришлю. Прислала бы и больше, но боюсь за наши расходы дорожные; и хотя Петр Петрович был так добр, что взял на себя часть издержек по нашему проезду в столицу, а именно, сам вызвался, на свой счет, доставить нашу поклажу и большой сундук (как-то у него там через знакомых), но все-таки нам надо рассчитывать и на приезд в Петербург, в который нельзя показаться без гроша, хоть на первые дни. Мы, впрочем, уже всё рассчитали с Дунечкой до точности, и вышло, что дорога возьмет немного. До железной дороги от нас всего только девяносто верст, и мы уже, на всякий случай, сговорились с одним знакомым нам мужичком-извозчиком; а там мы с Дунечкой преблагополучно прокатимся в третьем классе. Так что, может быть, я тебе не двадцать пять, а, наверно, тридцать рублей изловчусь выслать. Но довольно; два листа кругом уписала, и места уж больше не остается; целая наша история; ну да и происшествий-то сколько накопилось! А теперь, бесценный мой Родя, обнимаю тебя до близкого свидания нашего и благословляю тебя материнским благословением моим. Люби Дуню, свою сестру, Родя; люби так, как она тебя любит, и знай, что она тебя беспредельно, больше себя самой любит. Она ангел, а ты, Родя, ты у нас всё — вся надежда наша и всё упование. Был бы только ты счастлив, и мы будем счастливы. Молишься ли ты богу, Родя, по-прежнему и веришь ли в благость творца и искупителя нашего? Боюсь я, в сердце своем, не посетило ли и тебя новейшее модное безверие? Если так, то я за тебя молюсь. Вспомни, милый, как еще в детстве своем, при жизни твоего отца, ты лепетал молитвы свои у меня на коленях и как мы все тогда были счастливы! Прощай, или, лучше, до свидания ! Обнимаю тебя крепко-крепко и целую бессчетно.

Твоя до гроба

Пульхерия Раскольникова.

Почти всё время как читал Раскольников, с самого начала письма, лицо его было мокро от слез; но когда он кончил, оно было бледно, искривлено судорогой, и тяжелая, желчная, злая улыбка змеилась по его губам. Он прилег головой на свою тощую и затасканную подушку и думал, долго думал. Сильно билось его сердце, и сильно волновались его мысли. Наконец ему стало душно и тесно в этой желтой каморке, похожей на шкаф или на сундук. Взор и мысль просили простору. Он схватил шляпу и вышел, на этот раз уже не опасаясь с кем-нибудь встретиться на лестнице; забыл он об этом. Путь же взял он по направлению к Васильевскому острову через В-й проспект, как будто торопясь туда за делом, но, по обыкновению своему, шел, не замечая дороги, шепча про себя и даже говоря вслух с собою, чем очень удивлял прохожих. Многие принимали его за пьяного.

 

 

IV

 

Письмо матери его измучило. Но относительно главнейшего, капитального пункта сомнений в нем не было ни на минуту, даже в то еще время, как он читал письмо. Главнейшая суть дела была решена в его голове и решена окончательно: «Не бывать этому браку, пока я жив, и к черту господина Лужина!»

«Потому что это дело очевидное, — бормотал он про себя, ухмыляясь и злобно торжествуя заранее успех своего решения. — Нет, мамаша, нет, Дуня, не обмануть меня вам!.. И еще извиняются, что моего совета не попросили и без меня дело решили! Еще бы! Думают, что теперь уж и разорвать нельзя; а посмотрим, льзя или нельзя! Отговорка-то какая капитальная: „уж такой, дескать, деловой человек Петр Петрович, такой деловой человек, что и жениться-то иначе не может, как на почтовых, чуть не на железной дороге“. Нет, Дунечка, всё вижу и знаю, о чем ты со мной много-то  говорить собираешься; знаю и то, о чем ты всю ночь продумала, ходя по комнате, и о чем молилась перед Казанскою божией матерью, которая у мамаши в спальне стоит. На Голгофу-то тяжело всходить. Гм… Так, значит, решено уж окончательно: за делового и рационального человека изволите выходить, Авдотья Романовна, имеющего свой капитал (уже  имеющего свой капитал, это солиднее, внушительнее), служащего в двух местах и разделяющего убеждения новейших наших поколений (как пишет мамаша) и, „кажется , доброго“, как замечает сама Дунечка. Это кажется  всего великолепнее! И эта же Дунечка за это же кажется  замуж идет!.. Великолепно! Великолепно!..

…А любопытно, однако ж, для чего мамаша о „новейших-то поколениях“ мне написала? Просто ли для характеристики лица или с дальнейшею целью: задобрить меня в пользу господина Лужина? О хитрые! Любопытно бы разъяснить еще одно обстоятельство: до какой степени они обе были откровенны друг с дружкой, в тот день и в ту ночь, и во всё последующее время? Все ли слова  между ними были прямо произнесены, или обе поняли, что у той и у другой одно в сердце и в мыслях, так уж нечего вслух-то всего выговаривать да напрасно проговариваться. Вероятно, оно так отчасти и было; по письму видно: мамаше он показался резок, немножко , а наивная мамаша и полезла к Дуне с своими замечаниями. А та, разумеется, рассердилась и „отвечала с досадой“. Еще бы! Кого не взбесит, когда дело понятно и без наивных вопросов и когда решено, что уж нечего говорить. И что это она пишет мне: „Люби Дуню, Родя, а она тебя больше себя самой любит“; уж не угрызения ли совести ее самое втайне мучат за то, что дочерью сыну согласилась пожертвовать. „Ты наше упование, ты наше всё!“ О мамаша!..» Злоба накипала в нем всё сильнее и сильнее, и если бы теперь встретился с ним господин Лужин, он, кажется, убил бы его!

«Гм, это правда, — продолжал он, следуя за вихрем мыслей, крутившимся в его голове, — это правда, что к человеку надо „подходить постепенно и осторожно, чтобы разузнать его“; но господин Лужин ясен. Главное, „человек деловой и, кажется , добрый“: шутка ли, поклажу взял на себя, большой сундук на свой счет доставляет! Ну как же не добрый? А они-то обе, невеста  и мать, мужичка подряжают, в телеге, рогожею крытой (я ведь так езжал)! Ничего! Только ведь девяносто верст, „а там преблагополучно прокатимся в третьем классе“, верст тысячу. И благоразумно: по одежке протягивай ножки; да вы-то, господин Лужин, чего же? Ведь это ваша невеста… И не могли же вы не знать, что мать под свой пенсион на дорогу вперед занимает? Конечно, тут у вас общий коммерческий оборот, предприятие на обоюдных выгодах и на равных паях, значит, и расходы пополам; хлеб-соль вместе, а табачок врозь, по пословице. Да и тут деловой-то человек их поднадул немножко: поклажа-то стоит дешевле ихнего проезда, а пожалуй, что и задаром пойдет. Что ж они обе не видят, что ль, этого аль нарочно не замечают? И ведь довольны, довольны! И как подумать, что это только цветочки, а настоящие фрукты впереди! Ведь тут что важно: тут не скупость, не скалдырничество важно, а тон  всего этого. Ведь это будущий тон после брака, пророчество… Да и мамаша-то чего ж, однако, кутит? С чем она в Петербург-то явится? С тремя целковыми аль с двумя „билетиками“, как говорит та… старуха… гм! Чем же жить-то в Петербурге она надеется потом-то? Ведь она уже по каким-то причинам успела догадаться, что ей с Дуней нельзя  будет вместе жить после брака, даже и в первое время? Милый-то человек, наверно, как-нибудь тут проговорился , дал себя знать, хоть мамаша и отмахивается обеими руками от этого: „Сама, дескать, откажусь“. Что ж она, на кого же надеется: на сто двадцать рублей пенсиона, с вычетом на долг Афанасию Ивановичу? Косыночки она там зимние вяжет, да нарукавнички вышивает, глаза свои старые портит. Да ведь косыночки всего только двадцать рублей в год прибавляют к ста двадцати-то рублям, это мне известно. Значит, все-таки на благородство чувств господина Лужина надеются: „Сам, дескать, предложит, упрашивать будет“. Держи карман! И так-то вот всегда у этих шиллеровских прекрасных душ бывает: до последнего момента рядят человека в павлиные перья, до последнего момента на добро, а не на худо надеются; и хоть предчувствуют оборот медали, но ни за что себе заранее настоящего слова не выговорят; коробит их от одного помышления; обеими руками от правды отмахиваются, до тех самых пор, пока разукрашенный человек им собственноручно нос не налепит. А любопытно, есть ли у господина Лужина ордена; об заклад бьюсь, что Анна в петлице есть и что он ее на обеды у подрядчиков и у купцов надевает. Пожалуй, и на свадьбу свою наденет! А впрочем, черт с ним!..

…Ну да уж пусть мамаша, уж бог с ней, она уж такая, но Дуня-то что? Дунечка, милая, ведь я знаю вас! Ведь вам уже двадцатый год был тогда, как последний-то раз мы виделись: характер-то ваш я уже понял. Мамаша вон пишет, что „Дунечка многое может снести“. Это я знал-с. Это я два с половиной года назад уже знал и с тех пор два с половиной года об этом думал, об этом именно, что „Дунечка многое может снести“. Уж когда господина Свидригайлова, со всеми последствиями, может снести, значит, действительно, многое может снести. А теперь вот вообразили, вместе с мамашей, что и господина Лужина можно снести, излагающего теорию о преимуществе жен, взятых из нищеты и облагодетельствованных мужьями, да еще излагающего чуть не при первом свидании. Ну да положим, он „проговорился“, хоть и рациональный человек (так что, может быть, и вовсе не проговорился, а именно в виду имел поскорее разъяснить), но Дуня-то, Дуня? Ведь ей человек-то ясен, а ведь жить-то с человеком. Ведь она хлеб черный один будет есть да водой запивать, а уж душу свою не продаст, а уж нравственную свободу свою не отдаст за комфорт; за весь Шлезвиг-Гольштейн не отдаст,[12] не то что за господина Лужина. Нет, Дуня не та была, сколько я знал, и… ну да уж, конечно, не изменилась и теперь!.. Что говорить! Тяжелы Свидригайловы! Тяжело за двести рублей всю жизнь в гувернантках по губерниям шляться, но я все-таки знаю, что сестра моя скорее в негры пойдет к плантатору[13] или в латыши к остзейскому немцу,[14] чем оподлит дух свой и нравственное чувство свое связью с человеком, которого не уважает и с которым ей нечего делать, — навеки, из одной своей личной выгоды! И будь даже господин Лужин весь из одного чистейшего золота или из цельного бриллианта, и тогда не согласится стать законною наложницей господина Лужина! Почему же теперь соглашается? В чем же штука-то? В чем же разгадка-то? Дело ясное: для себя, для комфорта своего, даже для спасения себя от смерти, себя не продаст, а для другого вот и продает! Для милого, для обожаемого человека продаст! Вот в чем вся наша штука-то и состоит: за брата, за мать продаст! Всё продаст! О, тут мы, при случае, и нравственное чувство наше придавим; свободу, спокойствие, даже совесть, всё, всё на толкучий рынок снесем. Пропадай жизнь! Только бы эти возлюбленные существа наши были счастливы. Мало того, свою собственную казуистику выдумаем, у иезуитов научимся и на время, пожалуй, и себя самих успокоим, убедим себя, что так надо, действительно надо для доброй цели. Таковы-то мы и есть, и всё ясно как день. Ясно, что тут не кто иной, как Родион Романович Раскольников в ходу и на первом плане стоит. Ну как же-с, счастье его может устроить, в университете содержать, компанионом сделать в конторе, всю судьбу его обеспечить; пожалуй, богачом впоследствии будет, почетным, уважаемым, а может быть, даже славным человеком окончит жизнь! А мать? Да ведь тут Родя, бесценный Родя, первенец! Ну как для такого первенца хотя бы и такою дочерью не пожертвовать! О милые и несправедливые сердца! Да чего: тут мы и от Сонечкина жребия, пожалуй что, не откажемся! Сонечка, Сонечка Мармеладова, вечная Сонечка, пока мир стоит! Жертву-то, жертву-то обе вы измерили ли вполне? Так ли? Под силу ли? В пользу ли? Разумно ли? Знаете ли вы, Дунечка, что Сонечкин жребий ничем не сквернее жребия с господином Лужиным? „Любви тут не может быть“, — пишет мамаша. А что, если, кроме любви-то, и уважения не может быть, а напротив, уже есть отвращение, презрение, омерзение, что же тогда? А и выходит тогда, что опять, стало быть, „чистоту наблюдать“  придется. Не так, что ли? Понимаете ли, понимаете ли вы, что значит сия чистота? Понимаете ли вы, что лужинская чистота всё равно, что и Сонечкина чистота, а может быть, даже и хуже, гаже, подлее, потому что у вас, Дунечка, все-таки на излишек комфорта расчет, а там просто-запросто о голодной смерти дело идет! „Дорого, дорого стоит, Дунечка, сия чистота!“ Ну, если потом не под силу станет, раскаетесь? Скорби-то сколько, грусти, проклятий, слез-то, скрываемых ото всех, сколько, потому что не Марфа же вы Петровна? А с матерью что тогда будет? Ведь она уж и теперь неспокойна, мучается; а тогда, когда всё ясно увидит? А со мной?.. Да что же вы в самом деле обо мне-то подумали? Не хочу я вашей жертвы, Дунечка, не хочу, мамаша! Не бывать тому, пока я жив, не бывать, не бывать! Не принимаю!»

Он вдруг очнулся и остановился.

«Не бывать? А что же ты сделаешь, чтоб этому не бывать? Запретишь? А право какое имеешь? Что ты им можешь обещать в свою очередь, чтобы право такое иметь? Всю судьбу свою, всю будущность им посвятить, когда кончишь курс и место достанешь?  Слышали мы это, да ведь это буки , а теперь? Ведь тут надо теперь же что-нибудь сделать, понимаешь ты это? А ты что теперь делаешь? Обираешь их же. Ведь деньги-то им под сторублевый пенсион да под господ Свидригайловых под заклад достаются! От Свидригайловых-то, от Афанасия-то Ивановича Вахрушина чем ты их убережешь, миллионер будущий, Зевес, их судьбою располагающий? Через десять-то лет? Да в десять-то лет мать успеет ослепнуть от косынок, а пожалуй что и от слез; от поста исчахнет; а сестра? Ну, придумай-ка, что может быть с сестрой через десять лет али в эти десять лет? Догадался?»

Так мучил он себя и поддразнивал этими вопросами, даже с каким-то наслаждением. Впрочем, все эти вопросы были не новые, не внезапные, а старые, наболевшие, давнишние. Давно уже как они начали его терзать и истерзали ему сердце. Давным-давно как зародилась в нем вся эта теперешняя тоска, нарастала, накоплялась и в последнее время созрела и концентрировалась, приняв форму ужасного, дикого и фантастического вопроса, который замучил его сердце и ум, неотразимо требуя разрешения. Теперь же письмо матери вдруг как громом в него ударило. Ясно, что теперь надо было не тосковать, не страдать пассивно, одними рассуждениями о том, что вопросы неразрешимы, а непременно что-нибудь сделать, и сейчас же, и поскорее. Во что бы то ни стало надо решиться, хоть на что-нибудь, или…

«Или отказаться от жизни совсем! — вскричал он вдруг в исступлении, — послушно принять судьбу, как она есть, раз навсегда, и задушить в себе всё, отказавшись от всякого права действовать, жить и любить!»

«Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше идти? — вдруг припомнился ему вчерашний вопрос Мармеладова, — ибо надо, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти…»

Вдруг он вздрогнул: одна, тоже вчерашняя, мысль опять пронеслась в его голове. Но вздрогнул он не оттого, что пронеслась эта мысль. Он ведь знал, он предчувствовал , что она непременно «пронесется», и уже ждал ее; да и мысль эта была совсем не вчерашняя. Но разница была в том, что месяц назад, и даже вчера еще, она была только мечтой, а теперь… теперь явилась вдруг не мечтой, а в каком-то новом, грозном и совсем незнакомом ему виде, и он вдруг сам сознал это… Ему стукнуло в голову, и потемнело в глазах.

Он поспешно огляделся, он искал чего-то. Ему хотелось сесть, и он искал скамейку; проходил же он тогда по К — му бульвару. Скамейка виднелась впереди, шагах во ста. Он пошел сколько мог поскорее; но на пути случилось с ним одно маленькое приключение, которое на несколько минут привлекло к себе всё его внимание.

Выглядывая скамейку, он заметил впереди себя, шагах в двадцати, идущую женщину, но сначала не остановил на ней никакого внимания, как и на всех мелькавших до сих пор перед ним предметах. Ему уже много раз случалось проходить, например, домой и совершенно не помнить дороги, по которой он шел, и он уже привык так ходить. Но в идущей женщине было что-то такое странное и, с первого же взгляда, бросающееся в глаза, что мало-помалу внимание его начало к ней приковываться — сначала нехотя и как бы с досадой, а потом всё крепче и крепче. Ему вдруг захотелось понять, что именно в этой женщине такого странного? Во-первых, она, должно быть, девушка очень молоденькая, шла по такому зною простоволосая, без зонтика и без перчаток, как-то смешно размахивая руками. На ней было шелковое, из легкой материи («матерчатое») платьице, но тоже как-то очень чудно надетое, едва застегнутое и сзади у талии, в самом начале юбки, разорванное; целый клок отставал и висел болтаясь. Маленькая косыночка была накинута на обнаженную шею, но торчала как-то криво и боком. К довершению, девушка шла нетвердо, спотыкаясь и даже шатаясь во все стороны. Эта встреча возбудила, наконец, всё внимание Раскольникова. Он сошелся с девушкой у самой скамейки, но, дойдя до скамьи, она так и повалилась на нее, в угол, закинула на спинку скамейки голову и закрыла глаза, по-видимому от чрезвычайного утомления. Вглядевшись в нее, он тотчас же догадался, что она совсем была пьяна. Странно и дико было смотреть на такое явление. Он даже подумал, не ошибается ли он. Пред ним было чрезвычайно молоденькое личико, лет шестнадцати, даже, может быть, только пятнадцати, — маленькое, белокуренькое, хорошенькое, но всё разгоревшееся и как будто припухшее. Девушка, кажется, очень мало уж понимала; одну ногу заложила за другую, причем выставила ее гораздо больше, чем следовало, и, по всем признакам, очень плохо сознавала, что она на улице.

Раскольников не сел и уйти не хотел, а стоял перед нею в недоумении. Этот бульвар и всегда стоит пустынный, теперь же, во втором часу и в такой зной, никого почти не было. И однако ж в стороне, шагах в пятнадцати, на краю бульвара, остановился один господин, которому, по всему видно было, очень бы хотелось тоже подойти к девочке с какими-то целями. Он тоже, вероятно, увидел ее издали и догонял, но ему помешал Раскольников. Он бросал на него злобные взгляды, стараясь, впрочем, чтобы тот их не заметил, и нетерпеливо ожидал своей очереди, когда досадный оборванец уйдет. Дело было понятное. Господин этот был лет тридцати, плотный, жирный, кровь с молоком, с розовыми губами и с усиками, и очень щеголевато одетый. Раскольников ужасно разозлился; ему вдруг захотелось как-нибудь оскорбить этого жирного франта. Он на минуту оставил девочку и подошел к господину.

— Эй вы, Свидригайлов! Вам чего тут надо? — крикнул он, сжимая кулаки и смеясь своими запенившимися от злобы губами.

— Это что значит? — строго спросил господин, нахмурив брови и свысока удивившись.

— Убирайтесь, вот что!

— Как ты смеешь, каналья!..

И он взмахнул хлыстом. Раскольников бросился на него с кулаками, не рассчитав даже и того, что плотный господин мог управиться и с двумя такими, как он. Но в эту минуту кто-то крепко схватил его сзади, между ними стал городовой.

— Полно, господа, не извольте драться в публичных местах. Вам чего надо? Кто таков? — строго обратился он к Раскольникову, разглядев его лохмотья.

Раскольников посмотрел на него внимательно. Это было бравое солдатское лицо с

 

[1] Ф. М. Достоевский , Дневник писателя за 1873 и 1876 годы, ГИЗ, М.—Л. 1929, стр. 173.

[2] «Время», 1862, № 9, стр. 133.

[3] А. П. Суслова , Годы близости с Достоевским, М. 1928, стр. 60.

[4] «Из архива Ф. М. Достоевского. «Преступление и наказание», ГИХЛ, М.—Л. 1931, стр. 217.

[5] Шляпа эта была высокая, круглая, циммермановская…  — Циммерман был владельцем магазина модных головных уборов в тогдашнем Петербурге, на Невском проспекте.

[6] «Се человек!»  — слова Понтия Пилата о Христе, выражающие восхищение его твердостью и терпением (Евангелие от Иоанна, XIX, 5).

[7] На Кире Персидском остановились.  — На начале курса древней истории. Кир (VI в. до н. э.) — основатель древнеперсидского царства.

[8] …книжку «Физиологию» Льюиса — изволите знать-с?  — Льюис Д. Г. (1817–1878) — английский физиолог-дарвинист и философ-позитивист. Его книга «Физиология обыденной жизни» вышла в русском переводе в 1861 году. Передовая демократическая молодежь 60-х годов широко пользовалась ею наряду с сочинениями Бокля, Молешота, Бюхнера, К. Фохта, Дарвина в борьбе с авторитетом церкви и в пропаганде естественнонаучных знаний.

[9] «Хуторок»  — популярная в середине XIX века песня на слова А. В. Кольцова (музыка Е. Климовского).

[10] «…Прощаются же и теперь грехи твои мнози…»  — Слова, которые Евангелие вкладывает в уста Христа (Евангелие от Луки, VII, 47–48).

[11] …тотчас же после госпожинок.  — Госпожинки (оспожинки) — праздник по случаю уборки хлеба с полей, который отмечался 15 августа (в Успение). Ему предшествовал двухнедельный пост, также называвшийся госпожинками.

[12] …за весь Шлезвиг-Гольштейн не отдаст…  — Отторжение герцогств Шлезвиг и Гольштейн от Дании и присоединение их к Пруссии было одной из целей войн Пруссии с Данией (1864) и Австрией (1866). В 1867 году Шлезвиг и Гольштейн стали прусскими провинциями. Все эти события систематически освещались русскими газетами и журналами 60-х годов, в частности, журналом Достоевского «Время» (1861, №№ 1 и 4).

[13] …скорее в негры пойдет к плантатору…  — Гражданская война между Севером и Югом (1861–1865) и борьба за освобождение негров в США находили живой отклик в русском обществе, передовых журналах и газетах 60-х годов, которые часто прибегали к аналогиям между положением крепостных крестьян и негров в Америке. В 1857 году вышел русский перевод «Хижины дяди Тома» Г. Бичер-Стоу, в 1862 году в приложении к журналу Достоевского «Время» был напечатан перевод романа Р. Хильдрета «Белый раб». Оба эти произведения, написанные сторонниками освобождения негров, живо рисовали отношения между ними и плантаторами южных штатов.

[14] …в латыши к остзейскому немцу…  — О массовом бегстве крестьян-латышей из остзейских (прибалтийских) губерний, вследствие эксплуатации их немецкими баронами, писали в 60-х годах русские газеты (см., например, «Московские ведомости», 1865, № 115, 139).